Юрий Григорьевич Слепухин - Перекресток. Частный случай

Перекресток. Частный случай 1944K, 509 с.   (скачать) - Юрий Григорьевич Слепухин

Юрий Слепухин


― ПЕРЕКРЕСТОК ―

Памяти моего отца — Григория Пантелеймоновича Слепухина (Кочеткова)


Пролог

Уже пятый час без остановки, подхлестываемые стремительными взмахами шатунов, бешено крутились высокие — в полтора человеческих роста — колеса мощного коломенского паровоза. Открытые семафоры проносились мимо; путь был свободен — он летел под колеса километр за километром, холодно и безучастно отсвечивая синеватым блеском металла. Над полотном железной дороги, над желтыми от суглинка полями и поросшими бурьяном оврагами висел густой осенний туман.

Южный экспресс вышел из Москвы на рассвете. Позади остались редкие группы провожающих на перроне, лачуги и новостройки предместий, дымные корпуса, трубы, штабеля угля, мокрые дощатые платформы пригородных станций, дачки с резными мезонинами и стальные мачты высоковольтных линий. Экспресс торопился; его длинное членистое тело, составленное из десяти темно-синих пульманов, содрогалось от нетерпения и мускулисто выгибалось на поворотах пути, чтобы — снова распрямившись стрелой — дальше и дальше со всего размаха вонзаться в туман, оставляя за собой быстро глохнущий грохот и разорванные клочья дыма, медленно оседающие на полотно.

Шел тридцать шестой год, и была осень — холодное октябрьское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года.

В длинном лакированном коридоре было тихо. Ритмично покачивались занавески, ровно блестел ряд начищенных дверных ручек; не нарушая тишины, делая ее лишь более ощутимой, из одного купе доносились негромкие голоса да под ковровым настилом пола глухо и безостановочно рокотали колеса.

Военный с двумя шпалами на черных петлицах, вышедший в коридор покурить, стоял у окна, пошатываясь в такт работе рессор и время от времени точным жестом поднося к губам папиросу. За толстым стеклом, затуманенным осевшей влагой, с утомительным однообразием взлетали и медленно опадали телеграфные провода, мелькали столбы, косо перечеркнутые поперечинами с аккуратными рядками зеленых стеклянных изоляторов. Подальше — на самой границе тумана, белесой стеной подступившего к полотну, — реже и медленнее пробегали потемневшие от непогоды шалашики, составленные из решетчатых щитов снегозадержания.

Когда-то они с братом каждый год в конце лета тоже строили себе шалаш — оперативную базу для глубоких рейдов по окрестным садам. Помешанный на индейцах, Виктор называл это вигвамом. Странно, что даже сейчас — почти тридцать лет спустя — он отлично помнит еще запах «вигвама»: сенокосный аромат вянущей травы, наваленной на каркас из жердей, и прохладный — награбленной антоновки…

Да, почти тридцать лет. А теперь от брата осталось только это непонятное существо, сидящее там, в купе, да обведенная черным заметка: «Народный комиссариат тяжелого машиностроения с прискорбием извещает о кончине Виктора Семеновича Николаева, главного инженера Востсибмашстроя, погибшего при исполнении служебных обязанностей 29 сентября 1936 года».

В последний раз они виделись четыре — или три? — нет, четыре года назад. Виктор заехал к нему на одну ночь, возвращаясь из очередной поездки в Америку, и привез подарки — хитро устроенную американскую трубку с прозрачным мундштуком и бутылку хорошего французского коньяка. Трубка была потеряна очень скоро, на осенних тактических занятиях, а коньяк они тогда выпили вдвоем, пока Виктор рассказывал свои впечатления об американских заводах. Утром, уже на вокзале, он спросил Виктора о наследнице. «Растет, — ответил тот, — не по дням, а по часам. Приедешь в Москву раз в год, и смотришь — Татьяна это или не Татьяна. Нянька жалуется — озорница, говорит, такая, что просто беда. А в общем, жаль девочку. Матери нет, отец превратился в отвлеченное понятие…»

Затянувшись в последний раз, майор взялся за ручку окна. Рама плавно и тяжело скользнула вниз, в покойное тепло коридора ворвался вместе с ураганным грохотом колес холодный ветер, насыщенный сыростью и сернистым запахом паровозного дыма.

Жаль, что Анна Сысоевна не смогла поехать вместе со своей воспитанницей. Конечно, в ее возрасте это уже сложно. А теперь он, сорокалетний холостяк, давно получивший от подчиненных лестное прозвище «костяной ноги», должен — что? Бегать по городу и искать няню? Или самому браться за воспитание племянницы? Экое ведь нелепое положение, будь оно неладно. С парнишкой было бы уж куда проще, что и говорить. И то трудно! Но девочка…

— Ну ладно, нечего разводить панику, — вслух пробормотал майор, закрывая окно. — Не отдавать же родную племянницу в детдом!

Щелчком сбив пушинку с рукава кителя, майор отодвинул дверь купе. Племянница — худенькое круглолицее существо в пионерском галстуке — сидела с поджатыми ногами в уголку дивана. Майор с сожалением заметил, что купленные в Москве журналы так и лежат на столике нетронутой стопкой. Их было много: не зная в точности, что обычно читают в тринадцать лет, он взял на всякий случай все, что было в вокзальном киоске, — «Огонек», «Костер», «Мурзилку», «Крокодил» и «Пионер». Очевидно, нужно было взять что-то другое, экая история…

— Ну вот, Татьяна, — неопределенно сказал он, усевшись на диванчик напротив, — можно сказать, путешествуем?

В сотый раз, но с тем же чувством недоумения, что и впервые, смотрел он на племянницу — собственно говоря, теперь уже дочку. С одной стороны (насколько он понимал), все было как полагается — круглые, совершенно невероятных размеров глаза, нос пуговкой, еще лоснящийся от утреннего умывания, косички с черными бантами. Банты эти, как и снежная белизна блузочки и отлично отутюженная плиссированная юбка с перекрещенными сзади бретелями, хранили еще прощальную заботу Анны Сысоевны, обряжавшей вчера свою воспитанницу в дальний путь. Что ж — девочка как девочка. Но, с другой стороны, разве это не загадка — посложнее всех тех, с которыми ему приходилось до сих пор иметь дело? Перед его отъездом из Энска директор той школы, куда он ходил договариваться насчет Татьяны, посочувствовал его положению и отчасти успокоил его, сказав, что на девочку будет обращено в школе особое внимание; что же касается воспитания внешкольного, директор посоветовал ему почитать некоего Макаренко — или Макарченко? — по его словам, это был большой специалист по таким делам. В Москве майору удалось после долгих поисков купить «Книгу для родителей»; заглавие его немного ободрило, и на эту книгу он возлагал сейчас единственные свои надежды.

Задав племяннице нелепый вопрос, он тотчас же устыдился, вспомнив слышанное от кого-то мнение, что дети отлично разбираются — когда с ними говорят всерьез и когда просто так, чтобы что-то сказать. И действительно, племянница в ответ промолчала — как ему показалось, укоризненно.

— Когда мы приедем, дядя Саша? — в свою очередь спросила она через минуту, сильно картавя и произнося два последних слова совсем слитно, так что получилось «п'иедем» и «Дядясаша».

— Ну, не так уж скоро, Татьяна! — оживился майор. — Не раньше полуночи, я думаю. Это если без опоздания, поезда сейчас ходят черт знает как. Что, брат, надоело?

— Я немножко устала, Дядясаша, — пожаловалась девочка, — все сидишь и сидишь… и потом жалко, что туман — ничего не видно…

— Да, туман — это несколько э-э-э… непредвиденное обстоятельство, — отозвался майор, мучительно думая, о чем бы еще поговорить.

Нужно было тщательно избегать упоминания об Анне Сысоевне. Прощаясь с ней на вокзале, Татьяна рыдала истерически, и понадобилось очень много неумелых усилий с его стороны, чтобы кое-как успокоить племянницу, убедив ее в том, что расстается она с няней всего на несколько месяцев, а летом уедет к ней в Звенигород на все каникулы, до осени. Нельзя было говорить и о Викторе, хотя — как это ни печально — смерть отца Татьяна восприняла едва ли не легче, чем разлуку с няней. Впрочем, можно ли винить за это девочку, если отец появлялся дома раз в год, а то и реже?

Анна Сысоевна рассказывала ему об этих посещениях. Виктор обычно прилетал в Москву на какую-нибудь неделю, из которой семь дней проводил в трестах и главках, а домой забегал лишь для того, чтобы взглянуть на спящую дочку, оставить возле ее кроватки кучу конфет и игрушек и самому соснуть несколько часов в своем пропахшем пылью и старыми бумагами кабинете, среди развешанных по стенам фотографий строящихся цехов. А впрочем, может быть, все это оказалось сейчас и к лучшему — для Татьяны. По крайней мере, она не слишком травмирована случившимся…

Майор перевел дыхание, почти физически ощутив вдруг тяжесть газетной вырезки, спрятанной в бумажнике в нагрудном кармане. Эх, Витя, Витя, так и не удалось им за все эти годы выкроить хотя бы неделю совпадающих отпусков, чтобы поехать порыбачить в родных местах под Воронежем…

Да, как-то очень по-разному сложились их судьбы, с самого начала. Насколько буднично и просто шло все у него самого — один курс Политехнического, потом школа прапорщиков, Февраль, Октябрь, гражданская война, академия и служба по сей день, — настолько яркой казалась ему всегда жизнь Виктора. Тот успел окончить институт в семнадцатом и сразу же после демобилизации в двадцать втором начал работать по специальности. Через год женился — очень счастливо, по любви, — и вообще, казалось, не было ничего, в чем бы ему не везло в те годы. Майор — он тогда еще им не был и готовился в академию — часто бывал у брата в реквизированном особняке на Неглинной, где тот занимал половину роскошного зала с фанерной перегородкой и расковырянным на топливо паркетом. Ни раньше, ни после того ему ни разу не приходилось больше видеть таких счастливых людей, какими были тогда Наташа и Виктор…

Потом Наташа умерла от воспаления легких, простудившись во время лыжной прогулки в Сокольниках; Виктор к тому времени стал уже довольно известным специалистом и работал с Бардиным на Магнитострое. Возможно, именно работа помогла ему перенести удар. Потом его имя стало все чаще мелькать в газетах. Фотографии инженера Николаева в окружении очень высокопоставленных лиц, ордена, командировки в Америку. В свои сорок два года он был назначен главным инженером строительства Восточно-Сибирского завода тяжелого машиностроения. И наконец срочный вызов в Москву и эта нелепая авария над тайгой…

— Дядясаша… а почему люди умирают? — задумчиво глядя в окно, спросила вдруг племянница, и майора почти испугало такое необыкновенное совпадение их мыслей.

— Ну, как то есть почему… — смешался он. — От разных причин, Татьяна…

— Нет, я не про то, Дядясаша, — терпеливо, как говорят с маленьким, возразила Таня, — а вообще, почему это нужно, чтобы умирали?

Майор озадаченно пожал плечами.

— Это, Татьяна… ну как бы тебе сказать… это уж такой закон существования…

Племянница долго молчала. Потом она отвернулась от окна, и майор увидел, что на ее ресницах блестят слезинки.

— Ну вот, — огорченно сказал он, — а мы договорились не плакать… что ж это ты, Татьяна? Нехорошо, нехорошо… а ну-ка, повернись ко мне…

Достав платок, майор осторожно и неумело отер ей слезы.

— Нехорошо быть плаксой, — сказал он назидательно, — это, брат, просто ни на что не похоже — плакать в тринадцать лет. Ты бы вот лучше подумала о том, как будешь учиться, какие у тебя будут новые подруги и тому подобное… сегодня у нас что — среда? Ну что ж, завтра ты будешь отдыхать, хорошо выспишься, а в пятницу можно будет сходить в школу — познакомлю тебя с директором, он тебе скажет, в каком классе будешь заниматься…

Племянница кивнула и вытерла кулачком глаза.

— А в какой школе я буду учиться, Дядясаша? — спросила она вздрагивающим еще голоском.

— В отличной школе, Татьяна, — весело ответил майор, принимая более непринужденную позу. — Такая, понимаешь ли, сорок шестая средняя школа, совсем недалеко от дома. Красивое новое здание, и директор произвел на меня хорошее впечатление… Кстати — у вас там какой был язык, из иностранных?

— У нас немецкий, Дядясаша… это в двести десятой был французский, а нас хотели перевести на английский, а потом так и оставили с немецким…

— Ну прекрасно, там тоже немецкий, видишь, как удачно. У тебя как с этим делом?

— Годовая была «хор», Дядясаша, потому что я списала контрольную и мне снизили в четверти…

— Вот так после этого и списывай, — сочувственно сказал майор. — Ну, ничего. А с украинским, я думаю, ты тоже справишься…

— С каким украинским, Дядясаша? — озабоченно спросила племянница.

Майор смутился, словно он сам был виноват в том, что девочке придется учить лишний язык.

— Энск ведь находится на Украине, Татьяна, ну и… там приходится изучать украинский язык…

— Ой, — испуганно пискнула племянница. — А это трудно?

— Нет, что ты. Это же почти как русский. Так, маленькая есть разница, а в общем похоже… Войдите!

Дверь откатилась, в купе заглянул бритоголовый толстяк в галифе и темно-синей гимнастерке.

— Товарищу майору с племянницей! — возгласил он сипловатым, чуть придушенным голосом. — Не побеспокоил?

— Приветствую вас, Петр Прокофьич. — Майор встал и жестом пригласил толстяка садиться. — Прошу!

Они были немного знакомы по Энску — встречались иногда на городских партконференциях; а сегодня ночью в Москве Петр Прокофьич появился у вагона как раз в тот момент, когда Таня прощалась с Анной Сысоевной, и сочувственно осведомился у майора о причине слез молодой гражданочки. Оказалось, что он возвращается из командировки и даже едет в этом же третьем вагоне.

Обменявшись рукопожатием с майором, толстяк повернулся к Тане и с неожиданным проворством подмигнул заплывшим глазком.

— Как самочувствие, девушка?

Таня очень удивилась про себя странному обращению, но не подала виду.

— Хорошо, спасибо, — вежливо ответила она. — А как ваше?

— Ну, мое всегда — на большой! А вы, значит, уже вошли в норму? Вот это правильно, это по-пионерски!

Подмигнув еще раз, толстяк достал из кармана завернутого в серебряную бумажку зайца.

— Премия за высокие показатели, — пояснил он, ставя зайца на столик.

— Ой какой симпати-и-ичный… — восхищенно протянула Таня. — Его просто жалко есть, правда! Спасибо…

— Кушайте на здоровье, девушка, только зубки берегите. Александр Семеныч, я, собственно, по вашу душу… — Петр Прокофьич заговорщицки понизил голос до сиплого шепота. — В моем купе, понимаете ли, составилась пулечка, и для полного кворума не хватает только вас. Как вы насчет того, чтобы провернуть это дело? Этак, знаете ли, без волокиты, большевистскими темпами, а?

Приглашение пришлось кстати, — честно говоря, майор уже не знал, о чем еще можно поговорить с Татьяной. Карты так карты, за неимением лучшего.

— Это можно, отчего же не провернуть. Татьяна, ты не возражаешь, если я тебя оставлю на часок в одиночестве? Наш разговор мы продолжим позже. Ты не боишься одна?

— Что ты, Дядясаша!

— Ну, отлично. Вот этой кнопкой вызовешь проводника, если тебе что-нибудь понадобится…


Несмотря на большевистские темпы, пулька в купе Петра Прокофьича продолжалась и после обеда, до самого вечера. За ужином в вагоне-ресторане Таня сидела совсем сонная, поминутно роняя вилку. Когда какой-то военный в высоком звании прошел мимо них, небрежно ответив на майорское приветствие, она почувствовала обиду за своего Дядюсашу и оживилась.

— Он главнее тебя, да? — спросила она, проводив обидчика укоризненным взглядом.

— Кто именно? — не понял майор.

— Ну, вот этот, что прошел…

— А, ну разумеется. Ты же видела, он носит в петлицах ромб, а я — две шпалы, следовательно, он старший по званию. Погоди-ка, у тебя с мясом ничего не получается, дай я тебе порежу на кусочки…

— Нож очень тупой, Дядясаша. А мне нельзя пива?

— Нет, девочки пива не пьют. Взять тебе ситро?

— Угу. А мальчишкам пиво можно?

— Несколько постарше… Девушка, будьте добры бутылочку ситро…

— Нету ситра, — равнодушно бросила официантка.

Майор обескураженно посмотрел на племянницу.

— Плохо дело, Татьяна. Очень хочется пить?

— Нет, Дядясаша. Мне очень спать хочется. Дядясаша, а почему тебе не дали ромба?

— Такой уж, брат, у меня характер.

— Плохой?

— Видно, плохой.

— Значит, ты пошел в меня, — подумав, сказала Таня. — Анна-Сойна говорит, что у меня характер шкодливый, правда.

Майор поперхнулся пивом, плечи его задрожали от смеха. Таня вздохнула и озабоченно сморщила нос.

— Дядясаша, я тебе еще не сказала… мне годовую по поведению чуть не снизили на «посредственно». Это потому, что мы с мальчишками стреляли на уроке такими бумажками, знаешь, такими сложенными, вот так. — Таня выставила рогаткой два пальца левой руки и правой натянула воображаемую резинку. — И я попала в учителя…

— Это, брат, плохо.

— Конечно, — опять вздохнула Таня.

Провожая племянницу обратно в купе, майор вел ее, обняв за плечи, — она уже совсем засыпала. Впрочем, в тускло освещенном тамбуре Таню отрезвили грохот и ледяной сквозняк из неплотно сомкнутых гармошек перехода. Прежде чем ступить на покрытые вафельной насечкой, с лязгом ворочающиеся под ногами железные плиты, она с беспокойством глянула на дядьку, снизу вверх, и прижалась к его руке.

— Смелее, Татьяна, — подбодрил майор, — держись за меня и не бойся… да ты, брат, трусиха, оказывается, изрядная…

Доверчивое движение девочки его растрогало. «Старый ты пень, — обругал он себя, вспомнив свои утренние сомнения, — костяная нога и есть, ничего другого про тебя не скажешь…»

— Хочешь спать? — спросил он, открывая дверь купе. — Впрочем, скоро мы приезжаем, пожалуй, уже нет смысла…

— Нет, у меня уже весь сон прошел, — бодрым голоском ответила племянница и зевнула. — Я лучше немножко посмотрю журналы…

— Ну отлично. Я пойду покурю пока.

Он выкурил Две папиросы, прошелся по коридору, поигрывая сцепленными за спиной пальцами. Потом выглянувший из купе Петр Прокофьич снова затащил его к себе, затеяв долгий разговор о событиях в Испании. Когда майор вернулся к племяннице, та уже мирно спала, свернувшись калачиком. Возле ее носа, на открытой странице журнала, лежал шоколадный заяц с откушенным хвостом.

Огибая аэродром, поезд описывал широкую дугу, и в залитом дождем окне плыла, ширясь, мерцающая россыпь огней Энска. Майор снял чемоданы с багажной полки, собрал журналы, аккуратно завернул в серебряную бумажку бесхвостого зайца. Покончив со сборами, он долго стоял над племянницей, глядя на ее порозовевшую от сна щеку, освещенную теплым светом лампочки.

— Татьяна, — позвал он негромко, тронув ее за плечо. — Татьяна, вставай-ка, брат, подъезжаем…

С трудом приведя Таню в состояние относительного бодрствования, он подал ей пальтишко, неумелыми движениями помог завязать шарф и оделся сам, рассовав журналы по карманам плаща.

Замедляя ход, экспресс ворвался в лабиринт подъездных путей энского вокзала. Вагон мотало на громыхающих стрелках, за окном — уже неторопливо — пробегали красные и зеленые огни, ряды вагонов, водокачка, проплыла темная туша отдыхающего на запасном пути паровоза, возле которого делал что-то человек с дымно-красным факелом.

— Ну, вот мы и дома, — бодро сказал майор, когда мимо окна замелькали лица встречающих на ярко освещенном перроне.


Несмотря на поздний час, на привокзальной площади было еще людно. Шел дождь. В мокром асфальте отражались высокие молочные фонари и красные фонарики пробегающих машин. Коренастый боец в черном бушлате танкиста откозырял майору, пожал ему руку и, подмигнув Тане, забрал у носильщика чемоданы.

— Сюда, товарищ майор, пришлось в сторонке стать — хотел ближе, так не дали… здесь постовой сегодня такой вредный, нет спасения, я его давно знаю — еще до призыва, я в Заготзерне на полуторке работал — так он одной крови сколько мне спортил, это просто неимоверно сказать…

— Милиция знает, кому кровь портить, — проворчал майор, — ты, брат, лихач известный.

Они подошли к защитного цвета газику с поднятым брезентовым верхом. Боец поставил чемоданы и открыл заднюю дверцу.

— На попа их, Нефедов, вот так… ну, Татьяна, полезай-ка. Не мешают?

Захлопнув за племянницей дверцу, майор подергал ее и, подбирая полы плаща, полез на переднее сиденье, — машина скрипнула и накренилась.

— Газуй теперь, Нефедов, — сказал он, устраиваясь поудобнее и закуривая.

Таня прижалась носом к холодному целлулоиду, по которому снаружи сбегали извилистые дождевые струйки. Витрины были уже погашены, и улицы казались темными. На одном из перекрестков впереди вспыхнул красный глаз светофора — газик остановился, нетерпеливо пофыркивая и содрогаясь. Дядясаша, закинув локоть за спинку сиденья, очень тихо разговаривал с водителем, на ветровом стекле маятником мотался рычажок «дворника», с каждым взмахом оставляя за собой широкий прозрачный полукруг, сразу же опять покрывавшийся сверкающим водяным бисером. Сонно шуршал дождь по брезентовой крыше. Вздохнув, Таня поплотнее вжалась в угол сиденья и закрыла глаза.

Когда ее разбудили, машина стояла уже в другом мосте. Таня вылезла, протирая кулачками глаза и зевая. Улица была широкой, налево поскрипывали от ветра голые черные деревья, направо высился большой кирпичный дом, немного похожий на ее, московский. Косая сетка мелкого осеннего дождя летела перед молочными шарами фонарей.

— Ну, Татьяна, — сказал майор, — на этот раз мы уже окончательно дома. Идем-ка, брат…

Следом за несшим чемоданы водителем они поднялись на четвертый этаж и остановились на площадке. Майор отпер дверь, протянул руку в темноту и щелкнул выключателем.

— А ну-ка, Татьяна… вот и наше жилище. Нравится?

Таня обвела глазами огромную комнату с тремя высокими, закругленными вверху окнами. Черный кожаный диван, канцелярский шкаф с книгами, письменный стол и пара кресел неуютно стояли вдоль стен, почти не занимая места. С лепного потолка свисала на длинном голом шнуре очень яркая лампочка, прикрытая прогоревшим с краю бумажным фунтиком.

— Ну, так как же? — повторил майор, внося в комнату чемоданы.

— Ничего, Дядясаша, — ответила Таня вежливо и не совсем искренне. — Окна совсем как во Дворце пионеров…

— Верно, — улыбнулся майор, — как во дворце. Я эту комнату так и называю — «тронный зал».

— А ты один здесь живешь?

— В принципе да. А что?

Таня пожала плечиками.

— Слишком пусто, и мебели совсем нет…

— А, это мы все устроим… я вот завтра с утра позвоню в КЭЧ, пусть-ка они нам что-нибудь сообразят насчет обстановки. Это уж я оставляю на твое усмотрение, теперь ты хозяйка. Ты пока раздевайся, а я взгляну, не спит ли наша мать-командирша.

Таня сняла пальто и галошки и принялась рассматривать развешанные по стенам карты и непонятные таблицы, потом забралась с ногами на диван и зябко поежилась. В большой неуютной комнате было холодно, пахло старыми газетами и застоявшимся табачным дымом, по стеклам ничем не занавешенных окон барабанил дождь. Откуда-то издалека доносилась негромкая печальная музыка. Диван был холодный, как большая черная лягушка; Тане вдруг очень захотелось плакать. В эту минуту за дверьми послышались шаги и голос Дядисаши, и он вошел в комнату, пропустив перед собой толстую старуху.

— Прошу, это вот и есть моя знаменитая московская племянница. Татьяна, познакомься с Зинаидой Васильевной, сейчас мы пойдем к ней что-нибудь перекусить, а то у меня здесь ничего нет…

— Так это вот и есть Татьяна! — басом закричала старуха. — Да взрослая-то ты какая, батюшки мои, вовсе уж девка! К нам, значит, на жительство? И верно, Татьяна, уж мы тут с тобою заживем на славу — я и сама все дочку хотела, так нет же — как на грех, один сын, другой сын, тьфу ты пропасть!

Старуха была толстой, доброй и веселой — напоминала даже Анну-Сойну. Таня почувствовала к ней доверие.

— А дядька-то твой, слышь, учудил! — продолжала та. — Найдите мне, говорит, нянюшку для племянницы! Да ты сдурел на старости лет, Семеныч, ей-право сдурел. Девке скоро замуж собираться, а он — нянюшку! Господь с тобой, Семеныч, и выдумал же! Коли что надо — я присмотрю, за это не бойся. Даром ты, что ли, моих сынов в армии воспитывал, а? Не бойся за девку, Семеныч, воспитаем и ее. Вот домработницу хорошую я тебе найду, приходящую, это нужно. Раз дите в доме завелось — нужно, спорить не стану. Сама-то небось хозяйновать не умеешь? Ну и верно, тебе это покамест и ни к чему, научишься еще, как время придет, намаешься. Ну, пошли, что ль. Чего поздно-то так, опять небось поезд опоздал? А я и спать не ложилась — что там, думаю, у Семеныча за племянница такая… глазком хотя поглядеть. Спать нынче у меня будешь, слышь, Татьяна? Дядька-то твой разве чего приготовит, да и что с него взять, с бобыля…


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


1

То, что Сережка Дежнев остался досиживать второй год в девятом классе, было вызвано просто глупейшим стечением обстоятельств. И ведь до чего обидно — раньше, в седьмом, в восьмом, он вообще не учился, хулиганил, молоденькую преподавательницу литературы довел однажды до слез — и ничего, переползал-таки из класса в класс, с грехом пополам натягивая в годовой ведомости переходной минимум. Правда, в пятом он тоже сидел два года, но это было давно; позже ему как-то все сходило с рук. А теперь не сошло — именно теперь, когда учеба, бывшая до сих пор скучной повинностью, стала вдруг главным в жизни! И если вспомнить сейчас, как это получилось, — так просто плюнуть хочется, до чего глупо…

Все началось с экскурсии на завод оптических приборов, устроенной преподавателем физики Архимедом в самом начале первой четверти. Иногда бывает, что какая-то мелочь вдруг меняет всю жизнь, направляет ее по другому пути. И так случается не только в романах. Отстав от экскурсии и остановившись перед одним заинтересовавшим его станком, Сережка Дежнев не знал, что в этот момент его собственная судьба определилась на много лет вперед.

Собственно, это был не один станок, а целая их цепочка — слитых друг с другом, установленных на одном длинном фундаменте и, как он сразу догадался, работающих без участия человека. Человек за ними только присматривал: самый обычный рабочий, никакой не инженер или лаборант, похаживал вдоль линии станков в обычной замасленной спецовке и в сплюснутой блином кепке, поглядывая и прислушиваясь. Дойдя до замершего в восторге Сережки, он покосился на него и ничего не сказал. «Сейчас прогонит», — подумал тот, но не тронулся с места. Рабочий прошел дальше, вытирая руки тряпкой. Через несколько минут он вернулся, совершив свой обход.

— Ну как, малец, — спросил он у Сережки, — нравится? Ты что, со школой здесь?

Сережка не обиделся даже на «мальца» и только кивнул, отвечая сразу на оба вопроса.

— А как оно работает? — отважился он спросить в свою очередь сипловатым от волнения голосом.

— Как работает? Это, парень, так просто и не расскажешь, как оно работает… само работает, вот в чем гвоздь. Глянь сюда…

Он достал из кармана спецовки и протянул Сережке небольшую — она свободно уместилась в углублении его ладони — сложных очертаний деталь, сработанную из новенькой ярко-золотой бронзы.

— А ну-ка, глянь, — повторил рабочий, — сколько тут операций? Ну так, на глазок?

Сережка повертел в руках теплую весомую вещицу и смущенно пожал плечами, признавая свое невежество.

— И чему вас в тех школах учат, — проворчал рабочий себе в усы. — Ты гляди: здесь расточка с резьбой — так? Эти вот плоскостя отфрезованы, это тоже операция; теперь тут вот шлифовка — видишь? — этот паз выбран, а отверстия, глянь, под каким углом… короче — тут, парень, четырнадцать операций, в этой одной детали, и все автоматика делает. Ты прикинь, сколько тут рук надобно было, когда это вручную гнали…

Сережка хотел было спросить, советский ли это станок, но тут сам увидел отлитые на станине латинские буквы. Ему стало обидно.

— Это что же, не наше? — спросил он.

— Покамест не наше… — Рабочий прислушался к разнотонному гудению механизмов и кивнул Сережке. — Ну, мне недосуг, ступай. А это возьми, — прибавил он, увидев вдруг, с какой нежностью Сережкины пальцы гладят фрезерованную грань детали. — Бери на память, ладно уж, все одно это брак…

Сережка поблагодарил и удивился.

— А он что же, — он кивнул на станочную линию, — тоже запарывает?

— Тут не то, заготовка была такая. Глянь вон со споду — раковина там, литье подкачало. Ну, счастливо…

Сережка постоял бы здесь еще, любуясь шеренгой чудесных машин, но услышал свою фамилию, — экскурсия уходила из цеха, его хватились. Сжимая подарок в кармане пальто, он побрел к выходу, оглядываясь и спотыкаясь.

Бродя вместе с другими по производственным участкам, он уже не слушал объяснений руководителя, а только смотрел по сторонам — нет ли где еще одной «цепочки» автоматов. Но их не было; установленная в шестом цехе была, очевидно, единственной на заводе. Или, может быть, были еще в тех цехах, куда экскурсия не заходила. Сережке опять стало обидно — почему так мало таких машин на новом заводе. «Покамест не наши», — вспомнил он слова рабочего. Подумать только, сколько приходится переплачивать буржуям за такие станки… До каких же пор это «покамест»?

Старший его брат, Николай, работал на мотороремонтном, токарем. Сережка вспомнил вдруг, как часто Коля приходил домой серый от усталости, как он жаловался на изношенный станок, запарывающий деталь за деталью. А тут! Ходи только да посматривай… Его пальцы скользнули в карман и ощутили теплую, шелковистую на ощупь поверхность шлифованной бронзы, коснулись острой и точной грани, почувствовали шероховатость оставленных фрезой мельчайших рисок. Елки-палки, и это все делает сама машина! Если ее научили делать эти операции — почему же нельзя научить и другим? Чем эта вот деталь отличается от других? Ну, факт — одни попроще, другие посложнее… так ведь и автоматику эту самую тоже можно сделать еще хитрее. А потом автоматизировать сборку, и…

Покончив с осмотром завода, экскурсия — два параллельных класса, почти восемьдесят человек — с гомоном толпилась на автобусной остановке. Девчонки требовали, чтобы их пропустили в первую очередь — мальчишки, мол, могут ехать следующим автобусом, ничего им не сделается. Сережка не принимал в споре никакого участия. Отойдя в сторонку, он щурился на угрюмые бетонные коробки цехов. Ведь это еще новый завод… а посмотреть на мотороремонтный, так с тоски подохнешь… Сережка вспомнил Колин цех, куда он часто заглядывал. Тусклая стеклянная крыша, неровный, в выбоинах, пол, дымный воздух, исчерканный хлопающими ремнями трансмиссий. То ли дело — работа у этого, что обслуживает автоматы! Он еще в замасленной спецовке ходит — видно уж по привычке, просто привык, — а вообще-то так можно работать хоть при галстучке…

Досадливо оглянувшись на галдящих одноклассников, он вдруг махнул рукой и пошел прочь. Было не по-сентябрьски холодно, но скоро ему стало жарко — то ли от быстрой ходьбы, то ли от волнения. Какие заводы можно создать, используя эти машины! Он стащил с головы истрепанную кепчонку, подставив голову холодному ветру. Заводы-автоматы!

Целые заводы-автоматы, где не будет ни грязи, ни копоти, ни тяжелого труда, от которого потом дрожат от усталости руки и кусок не лезет в горло. Заводы-автоматы — прозрачные стеклянные дворцы, где мимо знающих свое дело машин будут ходить люди в чистом, поглядывать на приборы да нажимать кнопки. Разве не стоит жить для того, чтобы увидеть когда-нибудь такой завод, спроектированный тобой самим!

А для чего он жил до сих пор? Над этим вопросом Сережка Дежнев никогда не задумывался, так же как не задумывались и его сверстники — ребята двадцать первого года рождения. Жизнь была слишком интересной для того, чтобы ломать голову над ее смыслом.

Легкой она не была. Сережке исполнилось двенадцать, когда отменили хлебные карточки и он получил возможность, простояв несколько часов в очереди, совершенно свободно купить буханку вязкого ржаного хлеба с восхитительным кислым запахом. Ему было уже шестнадцать, и он еще ни разу не вздел выставленной в витрине пары ботинок или галош; а такие вещи, как ручные часы, велосипед или даже авторучка, оставались недоступной мечтой для него и для большинства его сверстников. Оно не было легким, детство поколения, зачатого в самый трудный год гражданской войны, — и в то же время оно было таким ярким и таким насыщенным, каким не было до них детство ни одного поколения на Земле.

Они сидели за партами в первых «группах», когда их старшие братья рыли котлованы под фундаменты первых заводов, забивали первые сваи на местах будущих плотин, в пику Чемберлену собирали деньги на воздушный флот, перепахивали «фордзонами» древние межи и снаряжали экспедиции в Арктику. И все это — колхозы и плотины, заводы и эскадрильи — все это росло вместе со сверстниками Сережки Дежнева, росло наперегонки с ними. Страна, взрытая и перекопанная из конца в конец, казалась в те годы исполинской строительной площадкой, на которой задумано было построить за несколько лет то, на что другим странам понадобились столетия; столько работы было кругом, такой непочатый край возможностей выбирать любое занятие и любую профессию, что до поры до времени об этом можно было не заботиться.

Сережке до сих сор просто не попадалось на глаза ни одно дело, которое сразу и определенно выделилось бы своей интересностью из тысячи других, о которых он ежедневно читал и слышал. Поэтому никаких твердых планов на этот счет у него не было, а были просто мальчишеские увлечения, менявшиеся каждое полугодие.

В пятом классе Сережка играл с приятелями в спасение челюскинцев и был твердо уверен, что быть полярником — единственное достойное мужчины занятие. Несколько месяцев спустя стратостат «Осоавиахим-1» поднялся на неслыханную высоту в двадцать два километра, и Сережка решил, что исследовать стратосферу куда интереснее и опаснее, чем сидеть где-то на льдине. Чтобы отучить себя от высотобоязни, он стал тренироваться в прыжках с крыши и сломал ногу. Увлечение высотами на этом и кончилось: пока он лежал в гипсе, его приятель Юлька Голынец принес интересную книжку — «По следам морских катастроф», — и после ее прочтения Сережка твердо решил поступить в ЭПРОН 1.


Всю зиму он мастерил скафандр-колокол, предполагая испытать его летом на Архиерейских прудах, остался из-за этого на второй год и уже в качестве второгодника познакомился с Валькой Стрелиным — большим знатоком всего, имеющего отношение к морю. Валька убедил его, что с не выдержавшим испытаний скафандром возиться больше не стоит, а гораздо интереснее строить настоящую подводную лодку — из четырех бочек, которые можно было достать каким-то известным одному Вальке способом. Проект лодки был разработан, но летом, когда можно было приступить к ее постройке, Чкалов совершил перелет Москва — остров Удд, и Сережка заболел самолетоманией. Как человека невменяемого, его нельзя даже было осудить за измену Вальке Стрелину и его лодке из бочкотары. Понял это и сам Валька, через месяц помирившийся со своим непостоянным приятелем.

А после этого, вот уже два года, Сережка не испытывал больше никаких новых увлечений. От последнего остался коряво сделанный макет самолета АНТ-25 с красными крыльями, висевший на веревочке над его койкой, и ничего более серьезного. Он завел дружбу с пацанами из Замостной слободки, гонял с ними в футбол, дрался, освоил технику безбилетного хождения в кино и на стадион и жил как птица небесная. Дома было трудно, Коля зарабатывал не много (отец бросил семью еще в тридцатом, когда родилась Зинка), мать выбивалась из сил; жизнь на улице была куда веселее…

Завод оптических приборов был расположен на самой окраине, от него до центра автобус шел почти полчаса. Сережка отмахал весь этот путь пешком, сам не заметив как. У ограды парка он вдруг почувствовал, что устал. Чтобы не идти целый квартал до ворот, он привычно вскарабкался на решетку и спрыгнул в ворох сухих, терпко пахнущих листьев каштана. Место было глухое, скрытое от взглядов. Он с наслаждением растянулся на листьях, вытащил из кармана подаренную деталь и снова принялся разглядывать ее с замиранием сердца. «Покажу Коле, — подумал он, — интересно — догадается он, что это сделано машиной?.. Елки-палки, вот ведь здорово!..»

Да, теперь он чувствовал, что на этот раз нашел что-то серьезное. Вот настоящее дело, настоящее мужское занятие: стать инженером-электриком и создавать машины, могущие делать за человека всю трудную работу. Овладеть наукой, которая способна превратить машину в разумное существо! Кто знает — не он ли, Сергей Данилович Дежнев, станет создателем первого в мире завода-автомата…

Отсюда все и пошло. Скоро он вышел на первое место в классе по физике и математике. Архимед сразу понял, что с ним происходит, и стал постепенно спрашивать все строже и строже, что было первым признаком его веры в силы ученика. Математик же, личность бесцветная и не умеющая установить с классом хотя бы видимость какого-то взаимопонимания, посматривал на отпетого Дежнева с боязливым недоверием, подозревая его в обладании неизвестной системой шпаргалок. Однако придраться было не к чему.

Не так блестяще, но в общем вполне благополучно обстояли его дела с еще двумя предметами — химией и черчением. Остальные он попросту презирал. В самом деле — на кой шут инженеру названия каких-то заливов и проливов, или деепричастия прошедшего времени, или как размножаются жабы, или какой женский образ в классической русской литературе больше всего приближается к типу новой советской девушки. Да начхать ему на все это — на Татьян, на жаб, на деепричастия и на проливы; его интересуют в мире только две вещи — физика и математика.

Правда, много хлопот доставлял немецкий. К языкам он просто не чувствовал способностей, а жаль — уж что-что, а иностранные языки инженеру очень нужны. Поэтому он подзубривал немецкий на других уроках, заложив тетрадку с выписанными словами в развернутый для виду учебник истории или географии.

Немногие избранные предметы целиком заполняли все его время как в школе, так и дома. Замостные пацаны получили отставку; первое время они еще приходили к нему под окно, вызывая на всякие соблазнительные похождения, пока Сережка не пообещал накостылять каждому по шее, если они не отошьются раз и навсегда. В остающиеся от уроков часы он много и торопливо читал: популярно-техническую литературу, биографии знаменитых изобретателей в серии «Жизнь замечательных людей», журналы «Знание — сила», «Наука и жизнь», «Техника — молодежи». Только здоровое мужское чтение — никакой дряни, никаких там переживаний или поцелуйчиков…

Это был девятый класс: шестнадцать-семнадцать лет, первые прически у девочек, первые заглаженные на брюках складки и — горошком или в косую полоску — галстуки у немногих пока смельчаков; то неуверенное в себе щегольство, которое еще громко высмеивают вслух и которому уже втайне завидуют приятели, продолжающие щеголять нечищенными ботинками и показной грубостью с одноклассницами.

Возраст брал свое, и уже под партами путешествовали через весь класс многократно свернутые записочки: «Света! Б.С. хочет проводить тебя после уроков, только боится спросить, вот дурак. Я сказала, что спрошу сама, отвечай скорее»; и все чаще и чаще какой-нибудь вчерашний женоненавистник, развернув на парте толстую «Современную литературу», а на коленях — чей-то розовый альбомчик, торопливо катал в него излюбленный отрывок из Николая Островского или, полистав украшенные виньетками странички, где-нибудь рядом с гамсуновским определением любви вписывал, стараясь придать почерку мужественность: «Тамара! Всегда, каждым своим поступком, оправдывай слова Максима Горького: „Человек — это звучит гордо!“» — и, хмурясь от непривычного обращения по имени, подписывался со зверским росчерком.

Сережке Дежневу было уже семнадцать, но он никого не провожал после уроков и не писал никому в альбомы. Над его изголовьем висел написанный на тетрадном листке лозунг — «Главное в жизни — целеустремленность», и вся его жизнь была здоровой и на сто процентов целеустремленной. Это дало свои плоды уже к концу второй четверти. Получив перед Новым годом дневник, он раскрыл его с тревожным замиранием сердца и, мгновенно пробежав глазами четвертную ведомость, облегченно вздохнул. Алгебра — «отл», геометрия — «отл», физика — «отл», химия — «хор», черчение — «отл», немецкий — «хор»… Ого, знали бы они, как она ему досталась, эта отметка! Он даже не надеялся получить выше «посредственно». Дальше шла уже мелочь: русский язык — «пос», литература — «пл», история — «пл», география — «пос», ну и так далее, в том же духе. Ладно, это ему не нужно. К концу года натянет, чтобы перейти, и какого еще рожна…

Очень довольный достигнутым, Сережка решил даже пойти на школьный новогодний бал. К выходу в свет имелся и еще один важный повод — новый костюм. Дело в том, что Николаю удалось этой осенью перевестись на новую работу. Теперь он получал уже по шестому разряду, заработок его несколько увеличился, и в семье стало легче с деньгами. Зинке, в этом году пошедшей в первый класс, сшили пальтишко, а Сережке к Новому году даже купили серый костюм — первый в его жизни, так как до сих пор он всегда донашивал перешитое с брата.

Итак, он отправился на новогодний бал и даже, уступив матери, повязал сиреневый галстук Николая. Вначале он разочаровался и сильно жалел, что пришел. Проходя мимо большого зеркала в вестибюле, перед которым стайкой охорашивались девчонки, он увидел себя я огорчился: новый костюм — предмет его тайной гордости — выглядел здесь каким-то неуклюжим, мешковатым, рукава были явно длинны, воротник странно топорщился. В сочетании с сорочкой в мелкую серую клетку сиреневый галстук казался нелепым. «И как это мать сама не увидела», — с досадой подумал он.

Угрюмо, ни на кого не глядя, Сережка прошел через актовый зал, где уже кружились парами несколько девушек, и сел за сдвинутые в угол кадки с пальмами.

Он не заметил, что там уже сидел, наблюдая за танцующими, завуч Николай Николаевич. Когда тот окликнул его и предложил сесть поближе, Сережка окончательно решил, что вечер испорчен. Ничего он так не боялся, как долгих и нудных «задушевных» разговоров с преподавателями. Но делать было нечего, и он подсел к завучу.

Предчувствие его не обмануло — задушевный разговор действительно состоялся. Но долгим он не был. Очень скоро, за какие-нибудь десять минут, завуч сумел убедить его в том, что человеку, по своему усмотрению кромсающему программу средней школы, нечего и думать о высшем образовании. В самом деле, как он мог забыть, что существуют такие вещи, как аттестат, приемные испытания и прочее?

— …должен признаться, Дежнев, я тебя просто не понимаю, — тихо говорил завуч, отщипнув от пальмы пучочек волокна и скручивая его в пальцах. — Или у тебя нет силы воли заставить себя учиться… или ты — извини меня — просто неумен. Нельзя же в девятом классе вести себя как мальчишка. Кто тебя пустит в вуз с твоими знаниями? Разве тебя спасет отличное знание математики, если ты не научишься грамотно излагать свои мысли?

Потом он ушел, а Сережка остался сидеть в углу за пальмами, нахохлившийся и красный от стыда. Его ударили по самому больному месту, по самолюбию, доказав как дважды два, что он и не особенно умен, и воли у него нет, и вообще он мальчишка…


Целых два месяца он упорно подтягивал запущенные «хвосты», выполняя данное завучу обещание; а в середине марта произошла катастрофа.

С маленьким, похожим на жука товарищем Жорой Попандопуло — заведующим энергетической лабораторией ДТС при Дворце пионеров — Сережка столкнулся в библиотеке Дворца, где им обоим понадобилась одна и та же книга по электротехнике. Они разговорились; узнав, что Сережка собирается стать инженером-электриком, Попандопуло пригласил его зайти в лабораторию и подождать десять минут, пока он перечертит из книги одну схемку. Ничего не подозревая, Сережка доверчиво отправился за чернявым завлабом.

Оборудование лаборатории было довольно скудным — два верстака с тисками, маленький токарный станочек, настольная сверлилка, — но под верстаками, на полках и в открытых шкафах было навалено столько соблазнительного хлама явно электрического происхождения, что у Сережки загорелись глаза. Пока завлаб перечерчивал схему в захватанную, измятую тетрадь, он вытащил из-под стола полуразобранный остов магнитного пускателя и принялся копаться в нем, закусив губу от любопытства. Как ни странно, до сих пор он не видел своими глазами ни одного из множества приборов и аппаратов, которые отлично знал по книгам.

Окончив переснимать схему, Жора Попандопуло отдал Сережке книгу и предложил закурить.

— Интересно, скажешь нет? — подмигнул он, указывая на останки пускателя. — А если бы ты видел, что у меня здесь можно найти среди этого барахла…

Впоследствии Сережка не понимал — как это все вышло. Зашел в лабораторию всего на несколько минут, только за книгой, заниматься моделизмом никогда не собирался и вообще не любил кружковых занятий чем бы то ни было, считая, что хватит с него руководителей и дисциплины в школе; но хитрюга завлаб сначала принялся показывать ему свои сокровища, потом рассказал об объявленном республиканском конкурсе юных техников, пожаловался на своих «пацанов», которые только переводят материал и ломают инструмент, а сделать ничего путного не могут, вот если бы нашелся какой-нибудь серьезный парень-старшеклассник, здорово разбирающийся в технике, то он, Попандопуло, дал бы ему под начало целую бригаду и предоставил полную свободу действий — что хочешь, то и конструируй. А насчет моделизма вообще, то не нужно думать, что это какие-то игрушки, цацки. Все великие изобретения сначала проверялись на моделях, и если уж говорить про электротехнику, то пока ты не собрал своими руками ни одной схемы, то грош тебе цена в базарный день — сколько бы институтов ты ни кончил. И вот не увидеть ему, Жоре Попандопуло, родной Одессы, если с этим конкурсом и с этими возможностями он, Сергей Дежнев, не имеет шанса стать настоящим техническим светилом республиканского масштаба…

Короче говоря, вместо десяти минут Сережка просидел в энергетической два часа и ушел оттуда, закабаленный душой и телом, пообещав завлабу не посрамить чести энской областной ДТС и представить на конкурс первоклассную модель электровоза. Почему именно электровоза — он и сам не знал; Попандопуло уверил его, что это будет интересная и выигрышная модель.

Уже через неделю он был в отчаянии. Члены кружка — всё больше шести— и семиклассники, — которых завлаб и в самом деле свел в «ударную конкурсную бригаду особого назначения», горели нетерпением поскорее взяться за дело, таращились на Сережку с почтительным обожанием и, судя по всему, ожидали от него чудес; а он не знал даже, с чего начать. То есть знать-то он знал, но тут было столько возможных вариантов, что у него просто руки опускались. Какой из всех может дать наивысший к.п.д.? Он набрал книжек по этой отрасли моделизма, изучил все рекомендуемые схемы и стал комбинировать из них что-то новое. Можно было, конечно, ограничиться привычной конструкцией, «выехав» на хорошем исполнении или даже на внешнем виде, но этого Сережке было мало. Он решил дать класс.

Скоро он понял, что объема школьных знаний ему не хватает. Нужно было спешно спасать свой престиж девятиклассника. Он даже колебался, не обратиться ли за консультацией к Архимеду, но честность победила, и он обложился еще большим количеством книг.

Две недели упорного труда позволили начерно разобраться в теоретической стороне дела. Хороша «игрушка», нечего сказать! Он повеселел и стал целыми днями пропадать в лаборатории. Возвращаясь из школы, он наскоро обедал, заглядывая через тарелку в раскрытую книгу, потом вскакивал и мчался во Дворец пионеров, откуда возвращался не раньше восьми-девяти.

Жора Попандопуло оказался хорошим парнем, но помощи от него ждать не приходилось. По целым дням заведующий пропадал неизвестно где, появляясь в лаборатории на пять минут, — с грохотом распахивал дверь, с грохотом сваливал в углу принесенную добычу — моток проволоки, пакет жестяных обрезков, связку ржавых разнокалиберных гаек или лист от автомобильной рессоры — и с пыхтеньем усаживался на верстак, начиная сыпать словами:

— Ну, как жизнь молодая? Порядочек? Нужно что-нибудь? Если нужно, ты скажи — Попандопуло все достанет, в этом городе ни у кого нету такого грандиозного блата, как у Жоры Попандопуло…

Для своей модели Сережка избрал двухмоторный вариант — по одному мотору на каждой тележке, с червячной передачей на обе оси. Конструкция была сложной и в моделях обычно не применялась, но Сережка решил, что если уж показывать класс, то высшей марки. Стиснув зубы и отмахиваясь от мыслей о приближающихся экзаменах, он сам принялся за изготовление моторов и передаточных механизмов, поручив все остальное своей бригаде. Но даже и эта работа, которую уже никому нельзя было доверить, отняла массу времени. Якоря двигателей пришлось делать набивными, изготовить хорошую червячную передачу оказалось очень трудно — куда труднее, чем он по своей наивности предполагал. Конечно, Коля у себя на заводе мог бы выточить все это за один день, — но не мог же Сережка обмануть доверие своих «пацанов»!

Модель была готова только в конце апреля, но при испытании обнаружился ряд недочетов. Опять пришлось возиться и возиться. Наконец все было готово. На модель надели блестящий обтекаемый корпус, заботливо упаковали в ящик со стружками, и электровоз ЭДТС-Д-1 отправился в Киев.

Когда это произошло, до начала экзаменов оставалось ровно три недели.

Никогда еще Сережка не проваливался с таким треском, как в этом году. По географии он не сумел даже ответить на вопрос, богата ли Испания полезными ископаемыми. Никаких сомнений относительно результатов быть не могло, но все же, увидев себя в списке оставленных на второй год без права переэкзаменовки, он так расстроился, что пошел к Попандопуло с твердым желанием плюнуть ему в рожу; по пути он наградил завлаба непечатным прозвищем, сочетав в одном слове его имя и фамилию.

Разумеется, из планов мести ничего не вышло. Хитрый Попандопуло сумел быстро убедить Сережку в том, что ничего такого кошмарного с ним не случилось, и даже наоборот: учиться ему теперь будет совсем легко — второй год одно и то же, это же просто сплошной смех! — а у него, у Попандопуло, уже намечается для Сережки грандиозная работа по фотоэлементам, можно будет начать прямо с сентября.

Дома у Сережки, против всяких ожиданий, дело обошлось тихо. Мать, правда, всплакнула — но это она делала часто, — а Николай, реакции которого Сережка главным образом и побаивался, даже похлопал его по плечу и посоветовал не дрейфить. «Лишний год просидишь в школе — не беда! — сказал он. — Еще жалеть будешь, как кончишь. Я вот здорово теперь жалею, что в каждой группе по три года не сидел. Эх, время было!»


2

В тот самый вечер, когда Дежнев и Попандопуло сидели в энергетической лаборатории ДТС, обсуждая Сережкин провал на экзаменах и будущую работу по фотоэлементам, племянница майора Николаева выехала из Энска вместе со своей подружкой Людмилой Земцевой в село Новоспасское, где они должны были провести первую половину каникул.

За два с половиной года, прожитых под дядькиным крылышком, Танюша превратилась в опасное существо. Характер у нее был лихой, причуды и выходки — самые неожиданные. Старый холостяк, на сороковом году жизни обзаведшийся вдруг таким сокровищем, майор попросту побаивался своей племянницы. «Книга для родителей» была добросовестно прочитана, даже можно сказать — проштудирована, но майор так и не знал, каким образом можно применять на практике почерпнутые у Макаренко мысли.

Отчасти положение спасала мать-командирша, которая свято блюла данное майору обещание и не спускала с девочки глаз, жестоко отчитывая ее за каждую провинность и не останавливаясь даже перед тем, чтобы в экстренных случаях подкрепить словесное внушение парой увесистых шлепков. Таня на рукоприкладство не обижалась: в глубине души она отлично сознавала, что получает заработанное. Тем более что теперь это случалось все реже, — как-никак пятнадцать лет! Правда, уже незадолго до пятнадцатилетия, прошлым летом, ей здорово досталось за вышибленное на пари с мальчишками стекло; а с тех пор все как-то обходилось.

Таким своеобразным характером определялся, естественно, и круг Таниных знакомств. Ни с кем из одноклассниц, кроме Земцевой, она не дружила, зато с одноклассниками была в наилучших отношениях, насколько это возможно в том возрасте, когда дружба с девчонкой считается еще делом зазорным и недостойным настоящего мужчины. Впрочем, дружить с Николаевой никто не стеснялся, потому что ее вообще не считали за девчонку.

В те годы у всего молодого поколения Советского Союза танкисты пользовались огромной популярностью; они затмевали даже полярников, и соперничать в этом отношении могли с ними одни только летчики, да и то как когда. А у этой Таньки Николаевой жил дома вполне ручной танкист, да еще кто — заслуженный командир, награжденный двумя боевыми орденами!

Этой зимой майора пригласили в школу — прочитать доклад на вечере, посвященном Дню Красной Армии. Класс Николаевой целую неделю был в волнении — приедет или не приедет. Майор приехал в назначенный день и час, в парадной форме, поблескивая двумя орденами Красного Знамени и полученной в прошлом году юбилейной медалью «XX лет РККА». Таня сидела в пятом ряду и так задавалась, что не услышала ни слова из того, что говорил Дядясаша. После короткого доклада он долго отвечал на вопросы; а потом в зале разразилась буря восторга, когда майор распаковал привезенный с собой загадочный ящик и поставил на стол роскошный полуметровый макет танка. На башне оказалась медная табличка с надписью: «Пионерам школы № 46 от бойцов и командиров Н-ской танковой части».

После того вечера Танин престиж поднялся еще выше, и она поддерживала его как могла, не щадя ни сил, ни графы «Поведение» в своем дневнике. В начале четвертой четверти ее чуть не исключили на неделю за драку с Анатолием Гнатюком; опасность была серьезной, и тем больше было чувство облегчения, овладевшее Татьяной, когда гроза миновала. На радостях она в тот же день ухитрилась на уроке математики бросить кусок карбида прямо в чернильницу преподавателя. Ребята считали, что Николаева хотя и девчонка, но своя в доску.

Когда в учительской зашел однажды разговор о коллективе восьмого «А», преподаватель физики Архип Петрович шутливо заметил, что только законом притяжения разноименно заряженных частиц можно объяснить дружбу Николаевой и Земцевой — такими разными были эти две девочки во всем, начиная от поведения и кончая внешностью.

Они дружили вот уже два учебных года — с первого дня появления Тани в 46-й школе. Ее посадили тогда за одну парту с Земцевой именно потому, что Земцева была лучшей ученицей класса, что у нее был лучший в классе характер и что ей можно было дать любую общественную нагрузку, зная совершенно твердо, что Люся выполнит ее как никто другой.

Такой нагрузкой и оказалась для нее Таня Николаева; как объяснила ей класрук Елена Марковна, речь шла о том, чтобы помочь новенькой поскорее освоиться с классом и забыть о постигшем ее горе. Помимо всех хороших качеств Люси Земцевой было еще одно обстоятельство, побудившее Елену Марковну обратиться с таким поручением именно к ней. У Земцевой тоже не было отца; Елена Марковна решила, что это поможет девочкам сблизиться и сдружиться.

Земцева принадлежала к тем счастливым натурам, которые отлично, «со вкусом» исполняют любое порученное им дело, и исполняют не просто потому, что оно так или иначе уже поручено и нужно его исполнить, а потому, что сразу умеют заинтересоваться им и найти удовольствие в его исполнении.

Когда Елена Марковна рассказала ей историю Николаевой и попросила отнестись к ней как можно более дружески, Люся взялась за это со своей обычной исполнительностью, усиленной в данном случае еще и жалостью, и скоро Таня уже ни на шаг не отходила от своей новой подружки.

Земцеву в классе уважали — за отличную успеваемость и еще за то, что с ее именем никто не мог даже мысленно связать ни одного нетоварищеского поступка. Но, как ни странно, при всем этом ее не особенно любили. Почему-то ее считали задавакой; может быть, просто потому, что ее мать — доктор физико-математических наук — руководила одним из отделов расположенного в городе научно-исследовательского института, и все думали, что невозможно не задаваться, имея такую ответственную маму.

Так думали преимущественно мальчишки; а из девочек некоторые недолюбливали Люсю просто потому, что она хорошо одевалась, всегда держала себя с большим достоинством и была самой красивой не только в классе, но, пожалуй, и во всей школе — такая черноглазая и чернобровая украинская дивчинка, словно выскочившая из хорошей иллюстрации к «Майской ночи».

Всегда спокойная и приветливая, Земцева разговаривала неторопливым рассудительным голоском, с мягким, унаследованным по материнской линии украинским акцентом. Даже в этом она была полной противоположностью своей подруге, над чьей акающей московской скороговоркой подсмеивался весь класс. Хотя Таня и не картавила уже так отчаянно, как два года назад, «р» ей все же упорно не давалось, и этот недостаток становился особенно заметным, когда она приходила в возбуждение.

Стон придушенного хохота стоял в классе на уроках украинского, когда, вызванная отвечать, Николаева вскакивала и принималась как из пулемета тараторить Шевченко, беззастенчиво коверкая певучие украинские вирши на кацапский лад. Преподавательница, большая патриотка, всегда носившая блузки с богатой народной вышивкой, приходила в ужас от такой профанации великого кобзаря в принималась в сотый раз терпеливо, слово за словом, исправлять безнадежное произношение москвички.

— Но я ж не можу, Ксения Алексеевна! — чуть ли не со слезами умоляюще восклицала наконец Таня на своем неописуемом жаргоне.

— Оксана Олексиевна, — мягко поправляла ее преподавательница. — Слухай, Татьяно, цэ нэ е така важка справа, потрибна тильки увага…

— Конечно, вам легко говорить, — с горьким отчаяньем возражала Николаева, — а попробовали бы вы родиться в Москве, а учиться на Украине!..

В отличие от Земцевой, всегда наутюженной и накрахмаленной, с косами, аккуратно уложенными вокруг головы блестящей черной короной, Николаева одевалась небрежно, хотя обычно во все новое и дорогое, из закрытого распределителя военторга. Это новое и дорогое вечно сидело на ней вкривь и вкось; ее каштановые, слегка вьющиеся волосы, хотя и заплетенные в некое подобие кос и тоже обернутые вокруг головы, напоминали растрепанное воронье гнездо. Каждое ее движение было резким и угловатым, и в химкабинете ее обычно не приглашали ассистировать при опытах — даже когда она дежурила. Нескладная и длинноногая, как жеребенок, с коротким носом и широко открытыми любопытными карими глазами на круглой рожице, выражение которой менялось каждую минуту, Таня Николаева напоминала наспех переодетого мальчишку, причем мальчишку далеко не примерного поведения.

Единственным «общим знаменателем» для обеих подруг явилось то, что ни у одной из них не было нормальной семейной жизни. Таня жила дома между выговорами и шлепками со стороны Зинаиды Васильевны и безрассудным баловством со стороны дядьки-майора. Никаких границ в этом отношении для него не существовало; когда однажды этой зимой Таня мимоходом заявила о своем желании заниматься фотографией, то на следующий же день ей был куплен ФЭД, — такое немедленное исполнение желаний Таню даже испугало, тем более что по-настоящему фотография казалась ей скучным делом. Потом испуг прошел, но зато осталась уверенность в том, что каждое ее желание будет исполняться теперь с той же приятной быстротой в что, по существу, Дядясаша представляет собой разновидность старика Хоттабыча. Работать ей не приходилось, у нее была приходящая домработница Раечка — веселая разбитная девчонка четырьмя годами старше ее самой, бывшая официантка из столовой ИТР. Жили они душа в душу. Раечка вела несложное николаевское хозяйство, стряпала и обсуждала с Таней свои запутанные сердечные дела.

Странной была домашняя обстановка и у Земцевых. Галина Николаевна, доктор физико-математических наук, руководила крупной исследовательской работой в своем институте, и времени ни на что другое у нее не оставалось. Людмила была воспитана в основном нянюшкой — Трофимовной, которая прожила у Земцевых одиннадцать лет. Три года назад, когда девочке исполнилось двенадцать, Галина Николаевна в один прекрасный вечер пригласила Трофимовну в свой кабинет, предложила ей кресло и, перебирая исписанные листы на столе, сказала своим обычным суховатым тоном, что считает непедагогичным оставлять Люду и впредь под присмотром нянюшки и поэтому вынуждена просить ее, Трофимовну, начать постепенно подыскивать себе другое место; что сама она крайне сожалеет об этой печальной необходимости и может дать ей рекомендацию в несколько хороших семей с маленькими детьми. Трофимовна от рекомендаций отказалась, проплакала вместе с воспитанницей три дня, а на четвертый уехала к сыну в Новоспасское.

Люся аккуратно переписывалась с Трофимовной, — нянюшкина неграмотность была ликвидирована ею же самой, в порядке школьной нагрузки, — и в письмах делилась тем, о чем никогда не подумала бы поговорить с матерью. Вообще, с матерью Люся не откровенничала. Происходило это не от ее скрытности, а просто потому, что сама Галина Николаевна никогда с дочерью задушевных разговоров не начинала.

Дома девочка была предоставлена самой себе — и книгам. Благодаря этому у нее уже к пятнадцати годам сложился не по возрасту рассудительный характер и привычка до всего доходить своим умом. Подобно Тане, домашним хозяйством она не занималась. Подразумевалось, что ее ждет научная работа под руководством матери, а женщина-физик может обойтись и без умения готовить. Раз в неделю к Земцевым приходила институтская уборщица, которая мыла полы, забирала в стирку белье и дважды в год — перед Маем и Ноябрем — устраивала большую уборку. Галина Николаевна питалась в столовой института, а Люся или заходила туда же, или, когда надоедало, неделями жила на чае с конфетами и консервах. По утрам мать и дочь стелили каждая свою постель, Люся, кроме того, смахивала еще пыль со столов и кое-как подметала. Большего от нее, как от будущего физика, не требовалось.


Этим летом у них были путевки в один из кавминводских лагерей — путевки на второй срок, на август. До конца июля они прожили у Трофимовны в Новоспасском, и прожили очень неплохо — загорали, купались в пруду, который назывался здесь ставком, и объедались варениками с вишнями. Чувствовали они себя отлично: экзамены были в прошлом, теперешняя жизнь если и не отличалась разнообразием, то была в общем на редкость приятной, а в будущем было столько интересного, что дух захватывало. Поездка на Кавказ, туристские походы, экскурсии, учебники для девятого класса…

Единственное, что омрачало Тане радость этого лета, была тревога. Тревога появилась у нее в то самое утро, когда она по дороге на ставок завернула к сельраде почитать вывешенную на доске позавчерашнюю «Энскую правду» и впервые узнала о событиях в Монголии. Дело в том, что Дядясаша куда-то уехал как раз в то время, когда она сдавала экзамены, и на все ее расспросы сказал только, что пока в Москву, а там будет видно. Она была тогда слишком занята экзаменами, да и в самом Дядисашином отъезде не было ничего необычного, но почему-то с тех пор, как в газетах замелькали непривычные названия Халхин-Гол и Буир-Нур, Таня не могла отделаться от тревожной мысли, что все это имеет очень прямое отношение к Дядесаше.

Людмила успокаивала ее как могла. Во-первых, совершенно неизвестно, куда уехал Александр Семенович, и это вовсе не обязательно должна быть именно Монголия. Во-вторых, даже если он и там, то ведь в газетах пишут, что наши войска почти не несут никаких потерь, а ведь Александр Семенович все-таки командир и, значит, подвергается гораздо меньшей опасности. Таня соглашалась со всеми этими доводами, но в душе ей было страшно за Дядюсашу.

Двадцать восьмого за ними пришла машина из института. Шофер Вася передал письмо от Галины Николаевны — первое за полтора месяца. Доктор Земцева писала, что увидеться они, по-видимому, не успеют, так как она сегодня, двадцать седьмого, выезжает в Москву на съезд, открытие которого неожиданно перенесли на неделю раньше, а машина будет свободна только завтра, что билеты — плацкартные — уже куплены и лежат в среднем ящике письменного стола, и там же деньги и путевки.

— Чудачка эта мама, — сказала Людмила, дочитав письмо вслух. — Пишет: «по-видимому, не успеем». Я думаю, что не успеем, если она вчера уехала. При чем здесь «по-видимому»?

Людмила покачала головой и снисходительно улыбнулась.

В Энск они приехали под вечер. Вася подвез их к дому комсостава, пожелал счастливого отдыха и укатил. Таня забрала свои вещи, несколько книг и деньги, оставленные у матери-командирши. Та отдала ей два полученных в ее отсутствие письма. В письмах не было ничего особенного: Дядясаша писал, что у него все в порядке, интересовался Таниным здоровьем и советовал побольше загорать и «налегать на витамины».

— А мы и так налегаем, правда, Люся? — засмеялась Таня.

Потом она задумалась, разглядывая потертые конверты, покрытые загадочными штемпелями.

— Все-таки интересно, откуда это… как вы думаете, Зинаида Васильевна, Дядясаша и в самом деле в Монголии?

— Да уж верно не в Сочах прохлаждается, — проворчала мать-командирша. — Чернокозова-то, майора, знаешь? Тоже там… в Монголии этой… Ну, дочки, присядем перед дорогой.

Они присели, помолчали несколько секунд. Потом мать-командирша вдруг закричала:

— А ты, слышь, не балуй там, Татьяна! А то гляди у меня, я тебе — как вернешься — так всыплю, что неделю после не сядешь. Ты что это себе в голову взяла — как дядька твой тебя тронуть пальцем боится, так ты уж и разбойничать можешь? Ты чего это, как уезжала, Пилипенкам шкоду эту со светом сделала? Пилипенко сам часа два битых искал, потом монтера привели, а тот говорит — не иначе это вам кто с пацанов шкоду сделал, с целованом каким-то, а его, дескать, и не видать, и свету нет…

— Это не я! — быстро сказала Таня, правдиво глядя на мать-командиршу. Она сделала большие глаза и понизила голос, словно сообщая тайну: — Это и в самом деле мальчишки устроили, Зинаида Васильевна, правда…

— Не ври, не бери на душу греха! Я уж молчала, а знаю, кто нашкодил, — не кто, как ты. Ты, Людмила, присматривай там за ней, а потом чуть что — мне скажешь… а у меня с ней разговоры короткие, она уж меня знает. Небось помнит еще, как у дворника стекло-то выбила…

Таня вздохнула.

— То-то, сопишь теперь. Ну ладно, езжайте уж, храни вас господь…

Выйдя на лестницу, Людмила строго обернулась к Тане:

— Зачем ты это сделала?

— Что, Люсенька? — невинным голосом спросила та.

— Не прикидывайся! Ты подложила под пробки целлофан?

— Эти Пилипенко — страшно противные. Правда, Люся! Их никто в доме не выносит.

— Это тебя касается, да? Тебя не выносят еще больше, если хочешь знать! И ты заставляешь человека работать, чтобы исправить последствия твоей дурацкой выходки. У тебя нет уважения к чужому труду, вот что!

— У тебя тоже нет уважения, к моему, — обиженно возразила Таня. — Ты думаешь, я не трудилась? Ты думаешь — это так просто, заложить в пробки целлофан? Попробуй сама это сделать, а потом говори…

У Земцевых подруги переоделись, приготовили на завтра чемодан. Чувствуя себя взрослыми и самостоятельными, они долго бродили по магазинам и накупили много всяких нужных и ненужных вещей. Таня приобрела флакон одеколона, судейский свисток, компас, перочинный нож, увеличительное стекло и огромную никелированную щучью блесну.

Разгульный вечер был закончен в кино: смотрели «Ошибку инженера Кочина». Фильм очень понравился Тане и очень не понравился Людмиле, и по этому поводу они даже немного поругались.

Ночью, когда подруги улеглись в спальне Земцевых, Таня долго рассуждала о том, что она сделала бы, встреться ей в жизни настоящий шпион или диверсант. Людмила засыпающим голосом объявила, что нет, лично она ни с каким диверсантом встречаться не желает.

— Ой, а я бы хотела… — мечтательно произнесла Таня. — Все-таки я думаю, что я бы ему показала. Интересно вдруг вот так взять и разоблачить шпиона, ой-ой-ой… Люся, а ведь самому быть диверсантом тоже интересно, правда? — неожиданно спросила она, поднимаясь на локте. — Если для своей страны, слышишь, Люська!

— Не знаю, не пробовала, — отозвалась из темноты Людмила. — Спи ты лучше… опоздаем завтра на поезд — будет тебе интересно…

— Не проспим, раз будильник. Ты завела? Нет, а ведь это действительно должно быть страшно интересно… Люсенька, ты только представь себе: вдруг тебя посылают к фашистам, в Германию или Японию, украсть какие-нибудь чертежи или взорвать завод… и ты всюду ездишь, имя у тебя фальшивое, все тебя ловят, ох, как интере-е-есно…

Долго было тихо. Потом снова раздался Танин шепот:

— Люсенька… а Люсенька, есть такие школы, где учатся на шпионов? Лю-ся! Спит уже, вот ведь противная…

Таня вздохнула, поправила подушку и вытянулась на спине, чинно положив руки поверх простыни. Интересно все-таки — действительно ли Дядясаша воюет сейчас с самураями…

Судя по плакатам, все самураи — маленькие, очень желтые, с большими зубами, с усиками и в очках. Непременно в очках. И еще у них такие белые гетры на пуговичках, до колен. До чего противный народ, всё воюют и воюют — и всегда нападают первыми. Агрессоры несчастные! Хоть бы Дядясаша дал им там хорошенько, чтоб неповадно было… А вообще очень странно: почему японцы до сих пор не сделали у себя революции? Тогда у них тоже была бы Советская власть и никто не посылал бы их на войну…

Таня припомнила вдруг последствия выбитого в дворницкой стекла и опять вздохнула, на этот раз горько. Хорошо бы уехать в Японию, делать там пролетарскую революцию. Там по крайней мере никто не станет поднимать шума из-за всякого пустяка. Подумаешь — одно несчастное стекло… ну, правда, оно было только что вставлено, и дворничиха кричала, что камень разбил еще что-то в самой комнате, но это уж наверняка враки. Не может быть, чтобы такая удача — одним камнем… Нет, надо ехать в Японию, здесь делать уже нечего.

…И вот она отказывается надеть повязку и поворачивается лицом к солдатам, и стоит гордая и красивая. Самурай взмахивает саблей, солдаты прицеливаются. Она говорит твердым голосом: «Товарищи солдаты, расстреливайте меня, но не стреляйте в своих братьев — японских рабочих! Да здравствует мировая ре…» Залп — и она падает у подножия стены, и это в тот самый момент, подумайте, когда восставшие врываются в ворота тюрьмы, чтобы ее освободить.

И потом — слава! Ее именем называют главную площадь в Токио, улицу в Москве, 46-ю среднюю школу в Энске. На доме комсостава вешают мемориальную доску: «Героиня японской революции Татьяна Викторовна Николаева жила в этом доме с 1936 по такой-то год». И на церемонии открытия доски присутствуют все ее одноклассники, Галина Николаевна, дворник, официальные лица… заплаканная мать-командирша стоит рядом с Дядесашей и думает: «Я применяла к ней неправильные, устаревшие методы воспитания и не знала, что в ней жила такая героическая душа».


3

Жалюзи на открытых окнах были опущены, в большой комнате стоял прохладный зеленоватый полумрак. Пахло хвоей, сосны снаружи шумели ровно и однообразно, как не шумит ни одно лиственное дерево. Время от времени солнечный зайчик проскакивал по потолку — наверное, опять мальчишки подвесили к ветке зеркальце.

Скрипнула дверь. Таня сунула под простыню третий том «Войны и мира» и мгновенно притворилась спящей. Осторожные, на цыпочках, шаги приблизились к ее кровати.

— Николаева, — раздался шепот дежурной вожатой Ирмы Брейер, — вставай-ка, к тебе приехали…

Таня потянулась и приоткрыла глаза, старательно разыгрывая пробуждение. Потом вдруг удивилась — кто мог к ней приехать?

Окончательно открыв глаза, она уставилась на Ирму, хлопая ресницами.

— Ты, наверно, что-то напутала. Кто может ко мне приехать!

— К тебе, к тебе, — нетерпеливо повторила вожатая, — какой-то военный, он ждет в столовой на веранде. Одевайся живее, только без шума…

Таня кубарем вылетела из постели.

— Ой, знаю! — взвизгнула она тихо, хватаясь за свои вещи. — Ирмочка, это танкист, правда?

— Кажется, да… а ты что это, опять читала? — Отброшенная простыня предательски приоткрыла край книги. — Николаева, сколько раз нужно тебе повторять, что во время мертвого часа читать запрещено! Ты хочешь носить очки, да?

— Ой, что ты, Ирмочка, лучше умереть сразу… я ведь совсем немножко — полстранички… я днем совсем не могу спать, правда. И потом, здесь вовсе не так темно, это тебе с непривычки кажется…

Вожатая опять принялась говорить строгим тоном разные скучные вещи, но Таня уже помчалась к выходу. Съехав для скорости по перилам — вышедшая следом Ирма Брейер только крикнула что-то и безнадежно махнула рукой, — она выскочила наружу, в августовский послеобеденный зной, и понеслась к лагерной столовой.

На увитой диким виноградом веранде уже сновали дежурные, расставляя по столам чашки и корзинки с хлебом для четырехчасового чая. Таня еще издали увидела лежащую на углу крайнего стола, около входа, знакомую фуражку с черным околышем. Владельца ее не было видно из-за винограда.

Она взлетела по ступенькам, готовясь наброситься на Дядюсашу, и вдруг замерла, — это оказался вовсе не Дядясаша, а какой-то совершенно незнакомый ей худой лейтенант с пышной шевелюрой завидного черного цвета. Лейтенант улыбнулся и встал.

— Это вы будете — Николаева Татьяна? — спросил он с твердым кавказским акцентом.

— Угу, — растерянно кивнула Таня. — А вы… ко мне?

— Лейтенант Сароян, — вместо ответа представился гость, протягивая ей руку.

Таня пожала ее, по-мальчишески тряхнув головой.

— Вы не от Дядисаши? — просияла она вдруг, только сейчас догадавшись.

— Так точно, от него. Он просил заехать — я сейчас в Баку еду, и у меня еще в Кисловодск есть одно поручение, обязательно нужно сделать — очень просили. Так что вы сейчас собирайтесь, поедем вместе.

— Куда, в Баку? — Таня нерешительно сморщила нос.

Лейтенант засмеялся:

— Зачем так далеко, — в Кисловодск, понимаете? У меня поручение есть: один наш командир раненый лежит, а жена в Кисловодске и ничего не пишет. Просил заехать, спросить, почему не пишет. Поедем вместе, я вам про Александра Семеновича расскажу, а вечером привезу обратно. Согласны?

— Еще бы! — воскликнула Таня и вдруг погасла. — Но только… я думаю, ничего из этого не выйдет — нам ведь нельзя так просто взять и уехать, нужно разрешение брать у заведующей, а она… я боюсь, она не даст. Она страшно строгая, ужасно.

— Э, я уже с ней поговорил, не думайте. Она только сказала, чтобы не слишком поздно. Чтобы обязательно к восьми были здесь.

— А, ну тогда хорошо! — опять просияла Таня. — Неужели вы так из самой-самой Монголии и приехали?

— Из Монголии, — улыбнулся лейтенант.

— Ох как интере-е-есно… так когда мы едем?

— Когда захотите, у меня здесь машина.

— Ага… ну, тогда я сейчас, только переоденусь. Вы самураев видели? Правда? Ой-ой-ой… ну хорошо, вы подождите минутку, я сейчас… потом вы мне все расскажете…

Таня бегом вернулась в спальню и начала тормошить Людмилу.

— Люся, вставай сейчас же, слышишь! Приехал лейтенант от Дядисаши, из Монголии — давай мне свою парадную юбку, плиссированную, быстро! — я сейчас с ним еду в Кисловодск — а то я свою еще не зашила…

Людмила приподнялась на локте:

— От Александра Семеновича, серьезно? И что он рассказывает?

— Не знаю, я еще не говорила… где юбка, Люся? — нетерпеливо крикнула Таня, выбрасывая из тумбочки Люсины вещи.

— Вон, внизу. Сложи все аккуратно, как было, слышишь ты?

— Ой, Люсенька, сложишь потом сама, мне же некогда.

За окнами резко запел сигнал горниста — мертвый час окончился. Девочки окружили Таню, забрасывая ее вопросами. Все знали, что у Николаевой есть дядя — танкист, носящий две шпалы и сейчас принимающий самое непосредственное участие в событиях на Халхин-Голе, и новость о приехавшем от него лейтенанте заинтересовала всех.

— Не галдеть, девчонки! — крикнула Таня. — Я ведь и сама еще ничего не знаю! Наберитесь терпения, вот приеду — тогда расскажу. Люся! Смотри скорее: вот эти рукава как лучше — оставить так, длинными, или закатать?

— Пожалуй, лучше закатать выше локтя, — подумав, сказала Людмила.

— Угу, по-моему тоже… — Таня принялась закатывать рукав и вдруг замерла, сделав большие глаза. — Ой, Люсенька, а пятно?

— Какое пятно?

— Ну какое, ты же сама видела — у локтя, фиолетовыми чернилами, вот такая клякса! Это вчера Олег, свинья такая, когда стенгазету готовили. Ты знаешь, я мыла, мыла, мальчишки даже пемзой терли — все равно видно, хоть реви. Может, не закатывать?

— Ничего, закатывай, — решила Людмила. — Чернила — это не так страшно.

— Правда? — с надеждой спросила Таня. — Ну смотри, на твою ответственность.

— Ой, девочки-и-и, — протянула Зойка Смирнова, — я бы с такой кляксой нипочем…

— Ты глупа. — Таня уничтожающе прищурилась. — И что это вообще за манера — вмешиваться в разговоры старших? Я, по крайней мере, в тринадцать лет вела себя скромнее. Так, я готова. Кому что покупать? Только быстрее думайте! Так, тебе галстук, тебе тоже — ладно, деньги потом, некогда мне сейчас, у меня есть с собой, — значит, всего два галстука — больше ничего? А тебе, Люсенька? Ничего? Ну, мне еще лучше. Девчонки, я побежала. Счастливо оставаться, ведите себя прилично, не безобразничайте, все равно узнаю. Люська, если на ужин будет яблочный пирог и ты не утащишь порцию для меня, то между нами все кончено — до свиданья, до свиданья!

Таня вприпрыжку помчалась к выходу и в дверях чуть не сшибла с ног Ирму Брейер.

— Николаева!!

— Ой, Ирмочка, прости — я тебя не видела, честное слово — извини, я побежала, а то меня ждут…

— Погоди! — Ирма едва успела поймать Таню за руку. — А ну-ка, покажись. Ясно, юбка, как всегда, перекошена…

— Ирмочка, ну я умоляю — меня ждут, понимаешь?

— Ничего, подождут. Я не хочу, чтобы девушка из нашего лагеря разгуливала по Кисловодску чучело чучелом. Поправь юбку, я тебе сказала! Конечно, выбелить тапочки было некогда, да?

— Ирмочка, золотая, вот самое честное слово…

— Пожалуйста, не оправдывайся. Ты знаешь, что до линейки ты должна быть в лагере?

— Да, да, я буду ровно в семь, честное-честное слово…


До Кисловодска было около часа езды. Сидя за рулем старого разболтанного газика, который бренчал и скрипел всеми суставами, лейтенант Сароян щурился из-под фуражки на бегущую навстречу пыльную дорогу и рассказывал о Монголии. Они проезжали сейчас самый живописный участок шоссе Ессентуки — Кисловодск, но Таня не видела окружающих красот. Она слушала лейтенанта, буквально заглядывая ему в рот, и нетерпеливо ерзала по сиденью, когда тот замолкал, беря крутой поворот или обгоняя другую машину.

— Ну-ну, и что? — торопила она его. — И что было, когда отстала пехота?

— Ну, ничего… без нее пришлось начинать. Вообще-то, по правилам, это не полагается… действовать без поддержки пехоты… но там такое положение сложилось, что нельзя было ждать. Словом, подошли мы туда одни, без пехоты… и сразу — не отдыхая — в бой. Утром, так часов в одиннадцать. Танков у них там не было, но артиллерия была мощная… а там такое плоскогорье, подступы все хорошо просматриваются, ну и они, конечно, заранее пристреляли все ориентиры… а у нас люди были уставшие, за моторы тоже побаиваться приходилось… мы ведь трое суток шли через пустыню — знаете, что это такое! Конечно, нужно было отдохнуть, проверить матчасть… но времени на это не было. В общем, мы там как дали — с ходу… — Лейтенант прищурился еще и покрутил головой. — …Может, оно и лучше вышло, что не отдыхали. Народ был злой как черт, а это ведь тоже фактор… Словом, к вечеру разутюжили мы этот Цаган вдоль и поперек. Вечером я, помню, поехал вытаскивать один наш подбитый танк, смотрю — такая, знаете, картина… прямо за душу меня взяло… представляете, Таня, наверху такой красный-красный монгольский закат — а там закаты такие, что не расскажешь, — а внизу поле сражения, понимаете — раздавленные пушки, трупы, танки сожженные дымятся еще… э, да что я вам такие вещи рассказываю, вот ишак! — воскликнул он вдруг, взглянув на Таню и увидев выражение ужаса на ее лице. — Хватит нам о войне — о чем хотите будем говорить, о войне не будем!..

Приехав в Кисловодск, они были уже закадычными друзьями. Лейтенант уговорил Таню называть его просто по имени — Виген, — а сам продолжал обращаться к ней на «вы». Это было непривычно и приятно, Таня даже почувствовала к себе некоторое уважение. Оставив машину на привокзальной площади возле аквариума, они медленно пошли по шумной, полной народу улице.

— Так вот что, Танечка, — сказал лейтенант, вытаскивая записную книжку, — давайте набросаем план действий. Мне нужно сходить к этой женщине, а вы пока погуляйте здесь с полчасика, а потом встретимся вот хотя бы на этом углу. Есть?

— Ладно, я тогда побегу покупать галстуки. Меня девчонки просили купить, наши пионерки. Знаете, мелкота, лет по тринадцать, глупые все невероятно, просто не верится, что и ты когда-то была такой же. — Таня пожала плечиками. — Ну хорошо, вы тогда идите, а встретимся лучше у Октябрьских ванн — знаете? Это вот прямо, такое низкое здание и четырехугольная башенка с часами, а напротив еще аптека. В пять часов, хорошо? Успеете?

Виген посмотрел на часы:

— Да, успею, я там засиживаться не собираюсь. Ладно, договорились. Не заблудитесь только, я за вас отвечаю…

Магазин «Динамо» был недалеко, за утлом. Войдя, Таня осмотрелась, потрогала обтянутую коричневой клеенной «кобылу». Ей вдруг вспомнилось, что по БГТО осталось сдавать самое трудное — упражнения на снарядах. В отделе пионерского инвентаря полки были уставлены небольшими барабанами и сверкающими шеренгами горнов; поджидая отлучившуюся продавщицу, Таня мечтательно морщила нос, глядя на соблазнительные вещи и представляя себе, как здорово было бы научить Раечку дудеть в горн (сама она довольно хорошо умела выбивать дробь на барабане) и на страх врагам устраивать в доме комсостава ежевечерние концерты. Если бы не мать-командирша, это отлично можно было бы провести в жизнь.

Вернувшаяся продавщица оторвала ее от приятных мыслей. Купив галстуки, Таня вышла на улицу и остановилась. У дверей магазина двое мальчишек деловито — по очереди — надували волейбольную камеру, очевидно только что купленную и еще покрытую серебристой пыльцой талька.

— Эх, дураки, — сказала Таня, понаблюдав с минуту. — Кто же так надувает? Вот я бы надула сразу. Хотите, покажу?

— Не лапай, не купишь! — сипло ответил мальчишка. — Иди, а то как урежу…

Таня презрительно сморщила нос.

— Это ты-то? Меня? — Она подошла на шаг ближе и деловито спросила: — Хочешь драться?

— Ну чего она ле-е-езет! — плаксиво завопил вдруг мальчишка таким противным голосом, что на них оглянулись прохожие. Таня сразу отошла.

— Просто не хочу связываться, — бросила она через плечо, — а то бы я из вас двоих четыре сделала…

Зайдя в гастроном, она купила для Люси полкило ее любимых «тянучек». Потом на пути к Октябрьским ваннам встретился комиссионный, — в этих витринах всегда можно увидеть что-нибудь интересное. Таня сунула в рот тянучку и прижалась носом к стеклу.

Ее внимание сразу привлек крошечный театральный биноклик — перламутровый, с золочеными ободками, на длинной ручке вроде лорнета. Не иначе, еще пушкинских времен. Ох, вот бы побывать там хотя бы на немножко — придумать какую-нибудь «машину времени» и…

Используя витрину как зеркало, Таня наклонила голову чуть набок и сделала томные глаза — как на портрете Натальи Гончаровой. Рядом кто-то остановился, она покраснела и быстро нагнулась, разглядывая старинные бронзовые часы под стеклянным колпаком. Оказалось вдруг, что часы идут и стрелки показывают двадцать минут шестого; она ахнула и помчалась по улице, расталкивая прохожих.

Лейтенант уже похаживал у здания Октябрьских ванн, заложив руки за спину.

— Э, ничего, — сказал он, когда Таня прерывающимся от бега голосом извинилась за опоздание. — С делами мы покончили, куда спешить? Я вот что сейчас подумал — ужин в лагере вы ведь потеряли, а покушать надо. Вы шашлык любите?

— Я никогда не ела, только слышала. Это на палочках, как эскимо? А вкусно?

— Шашлык? Ха-ха! Идемте, — решительно сказал лейтенант, взяв ее за руку, — тут есть одна шашлычная, настоящая. Сейчас увидите, что такое шашлык…

Они пришли в небольшой прохладный подвальчик, где чуть пахло вином и погребной сыростью, а по стенам висели безобразно растопыренные бурдюки, — с первой же минуты Таня старательно избегала их взглядом. Откуда-то доносилась странная восточная музыка.

Маленький багровый толстяк с разбойничьими усами быстро накрыл на стол и поставил перед лейтенантом бутылку вина.

— А этого вам нельзя, — сказал Виген, шутливым жестом убирая бутылку подальше от Тани.

— А этого я и не прошу, — сморщила она нос, наклоняя голову набок.

Виген улыбнулся.

— Почему вы улыбаетесь?

— Просто так. Смотрю на вас и улыбаюсь.

— Нет, пра-а-авда…

— Тсс! — Он приложил палец к губам. — Смотрите, вам уже несут…

Шашлык и в самом деле оказался вкусной штукой. Разбойничий толстяк прибегал с железными прутиками, где кусочки мяса были нанизаны вперемежку с ломтиками помидоров, и ловко состругивал их на тарелки. Таня уплетала за обе щеки, — только сейчас она почувствовала, как проголодалась за это время. Утолив голод, она опять пристала к лейтенанту:

— Нет, Виген, ну скажите серьезно, почему вы тогда улыбнулись?

— Слушайте, Таня! — вместо ответа сказал тот. — Вы уже видели, как на Кавказе кушают, — теперь увидите, как на Кавказе пьют…

Подозвав крючконосого разбойника, он сказал ему несколько гортанных слов. Тот улыбнулся Тане, цокнул языком и убежал. Через минуту он вернулся и подал лейтенанту большой кривой рог. У Тани загорелись глаза.

— Из этого вы будете пить? — недоверчиво спросила она, дотронувшись до рога. — Ох как интере-е-есно…

Сароян взял рог и вылил в него все вино из бутылки. Потом, держа его в обеих руках, встал и поклонился Тане.

— Пью за ваше здоровье, — сказал он негромко и торжественно. — Живите много лет, и пусть с каждым годом ярче сияют звезды ваших глаз…

Таня не сразу поняла смысл последних слов — они дошли до ее сознания минутой позже. Сейчас она с изумлением смотрела, как лейтенант стоя пил из рога, не отрываясь и все выше запрокидывая голову. «Задохнется!» — испуганно подумала она, но в этот момент Виген вскинул пустой рог и перебросил стоявшему поодаль крючконосому. Тот поймал его на лету, что-то восторженно крикнул и зааплодировал, держа рог под мышкой. Только тут Таня поняла смысл сказанного о звездах и почувствовала вдруг, как загорелись ее щеки.

— Спасибо, что вы пили за мое здоровье, — не поднимая глаз, сказала она севшему на место лейтенанту и улыбнулась. — Только не нужно так много…

— На Кавказе это не называется много, это называется — в самый раз, — засмеялся лейтенант. — А теперь рассказывайте вы.

— Что же я могу рассказать? Про лагерь — так это же совсем не интересно… вы так много интересного видели, а тут вдруг какой-то лагерь. Вы вот японцев видели…

— Вот поэтому мне и хочется услышать про что-нибудь такое, где нет японцев. Серьезно, Таня, расскажите просто про себя.

— Ну хорошо, я расскажу — только придумаю, с чего начать. Слушайте, а что все-таки Дядясаша делает в Монголии?

— Ну, как что? Командует, что же ему еще делать.

— А чем он командует?

— Крупным танковым соединением, — улыбнулся Сароян. — Остальное — военная тайна.

Таня наморщила нос…

— Всё та-а-айны, та-а-айны… — капризно протянула она, отодвигая тарелку. — Ну, я уже наелась как удав — не могу пошевелиться. Идемте есть мороженое? Знаете куда — в парк, там есть такой Храм Воздуха!

Когда они вышли на улицу, уже смеркалось. Оглушительно трещали цикады, в теплом вечернем воздухе пахло немного пылью, немного бензином и какими-то незнакомыми Тане цветами.

— Хорошо здесь, — вздохнула она, морща нос. — Это соединение, которым командует Дядясаша, — оно большое?

— Порядочное.

— Ох какой он важный, — покачала головой Таня. — А дома — меня боится.

— Боится вас? — улыбнулся Виген. — А что, вы такая страшная?

Таня пожала плечами:

— Нет, конечно… но характер у меня мерзкий, это все говорят. Я — шкодливая, правда. Почему вы смеетесь? Честное слово, у нас во дворе так меня и называют, ну что я могу поделать. У нас такая дворничиха — так она всегда: «То та шкода с десятой квартиры, що це за дивчина такая, було б ей повылазило» — это она по-украински, я точно не могу передать, но приблизительно так. Ну что вы всё смеетесь!..


На открытой полукруглой террасе, расположенной в самой высокой точке парка, почти никого не было. Прохладный ветер доносил снизу обрывки музыки, смех и голоса гуляющих.

Таня ела мороженое и рассказывала Сарояну о лагерной жизни. Он уже знал характеры и особенности всех вожатых, распорядок дня, меню завтраков, обедов и ужинов. Ему было сообщено также, что у нее, Тани, есть в лагере подруга — приехала вместе с ней из Энска — такая Люся Земцева, страшно умная и красивая, такая красивая, что если бы он ее увидел, то наверное влюбился бы; что Люся собирается быть физиком, а она сама — не Люся, а она сама — весной увлекалась машиностроением и даже хотела записаться в ДТС, а потом балетом, а сейчас увлекается минералогией, потому что познакомилась в лагере с одним членом кружка юных геологов из Микоян-Шахара и тот дал ей прочитать книжку академика Ферсмана. Этот юный геолог страшно умный — тоже, наверно, будущий ученый, — а вообще он смешной, ну вот взять хотя бы, что он устроил вчера на линейке…

Тут Таня осеклась и, держа в руке ложечку, сделала большие глаза.

— Ой, Виген, — прошептала она в ужасе, — который час?

Тот посмотрел на часы и зажмурился:

— Х-ха! Пропали мы с вами — уже четверть девятого!

— Четверть девятого! Ой, что же я теперь буду делать?.. Они меня просто съедят!

— А нельзя позвонить в лагерь? Соврем что-нибудь…

— Ой, я не знаю номера… да и потом, это уже все равно — линейка у нас ровно в восемь, меня уже нет, а что мы можем сказать? — Таня закусила губу и покачала головой. — Ох, что мне завтра бу-у-удет… вы себе представить не можете, как мне нагорит… а, все равно! — Она капризно передернула плечиками и принялась доедать мороженое. — Я не маленькая. Ну, влетит, неважно — не в первый раз… мне и похуже доставалось.

— Уже бывало? — улыбнулся Сароян.

Таня пожала плечами.

— Еще как, — сказала она небрежно. — Меня страшно строго воспитывают. Не в лагере, конечно, — дома.

— Подумайте, ц-ц-ц. — Он сочувственно поцокал языком. — А вы же говорили, что Александр Семенович вас боится?

— Дядясаша — да. Еще бы! Нет, я говорю про мать-командиршу…

— А, про нее я слышал.

— От Дядисаши? Значит, тогда вы знаете. Я ее очень люблю, но… у нее такие отсталые методы воспитания, прямо ужас… прямо какие-то средневековые!

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись как по команде.

— Ничего, Таня, — сказал Виген, — это не так страшно. Ну, хотите еще мороженого — или поехали?

Таня в нерешительности посмотрела на стоявшие перед ней пустые вазочки.

— Н-нет, хватит, я думаю… Давайте уж лучше поедем. Серьезно, Виген, я просто боюсь, правда. Пока мы еще доберемся…

На привокзальной площади на лейтенанта коршуном налетел милиционер, — что-то оказалось не в порядке, то ли машина стояла в неположенном месте, то ли просто она стояла слишком долго. Они долго ругались и спорили, горячась и хватая друг друга за обшлага, с русского постепенно перейдя на какой-то непонятный, шипящий и гортанный. Таня слушала их, с тоской поглядывала на часы и с ужасом думала о том, что произойдет в лагере.

Обратный путь они сделали за сорок минут, так быстро Тане не приходилось ездить еще ни разу в жизни. Она хваталась то за сиденье, то за борт, то за рукав Вигена, газик прыгал и метался из стороны в сторону, звеня, вскрикивая и взвизгивая прямо по-человечески. Ночные бабочки проносились в искрящихся конусах света перед радиатором, справа — в кромешной тьме — вспыхивали и гасли красные и желтые отражатели дорожных знаков и, проносясь мимо, фыркали невидимые телеграфные столбы. Вообще, это была не езда, а какое-то сумасшествие. Когда машина с ревом пронеслась по сосновой просеке и затормозила перед воротами лагеря, Таня чувствовала себя окончательно одуревшей. «С приездом!» — громко сказал Сароян и с размаху ударил кулаком по рулю. Дикий, неприлично громкий, хриплый вопль вырвался из недр загнанного газика, где что-то продолжало еще булькать и пощелкивать. Подскочив от ужаса, Таня вцепилась в лейтенанта обеими руками.

— Вы с ума сошли!! — зашипела она отчаянно. — Что вы делаете, Виген, вы же всех перебудите — у нас после девяти говорить громко и то нельзя, а вы так дудите! Господи, ну теперь я уж совсем пропала! Виген, уезжайте скорее, пока никто не пришел…

— Как «уезжайте»? Х-ха? — Он выскочил из машины вслед за Таней и воинственным жестом одернул пояс. — Я сейчас вашему начальству буду рапортовать — надо же объяснить, как было дело!

— Нет, нет, я сама все объясню, честное слово, так лучше… уезжайте скорее, правда, Виген, ну пожалуйста!

Таня торопливо затолкала лейтенанта обратно в машину и сама с треском прихлопнула за ним разболтанную дверцу.

— Да нет, вы послушайте, как же так… — растерянно попытался тот протестовать.

— Да Виген! — уже с отчаянием крикнула Таня, оглянувшись на решетчатые ворота. — Уезжайте, я вам говорю, — ну как вы не понимаете!

По-видимому, страх ее внезапно передался Сарояну. Он сунул ей в руки кулек с покупками, торопливо пробормотал что-то насчет того, что в Энске они, возможно, еще увидятся, круто развернул машину и умчался по просеке с такой скоростью, будто за ним гнались черти. Не успела погаснуть вдали красная искорка стоп-сигнала, как за воротами вспыхнул фонарь. Спустя минуту послышался хруст гравия, — по аллее торопливо шел старший вожатый, за ним, не поспевая за его широкими шагами, почти бежала Ирма Брейер.

— Вы бы еще час копались! — запальчиво крикнула Таня, когда начальство подошло ближе. — Теперь-то уж он, конечно, уехал!

— Кто уехал? — Вожатый отпер калитку и пропустил Таню внутрь.

— Николаева, ты окончательно сошла с ума… — начала Ирма трагическим голосом, но Таня перебила ее, обращаясь к вожатому:

— Как кто — лейтенант Сароян, ясно! Он просто хотел объяснить, в чем дело. Вы бы еще через час пришли! Он ждал, ждал и уехал — он очень торопился в часть, его эта дурацкая история и так задержала, — а вообще он хотел сам все рассказать, потому что…

— Постой ты, не тарахти! Какая история? Тебе когда было сказано вернуться в лагерь?

— Господи, ну к восьми, к восьми! Мы уже ехали назад — понимаешь? — так приблизительно в половине восьмого, как раз успели бы — и вдруг заднее колесо ка-а-ак отлетит, правда! Ой, Петя, я так перепугалась, ты себе представить не можешь — думала, перекинемся…

— Ух ты, страхи какие, — сказал вожатый, — Ну, и?

— Ну, и у нас не оказалось в машине домкрата, понимаешь? И как назло — никого на дороге! Наверно, часа полтора сидели и ждали, а потом ехала одна полуторка, и они нам помогли. Ну вот, видишь…

— Да, вижу, — буркнул вожатый. — Это ты сама сочиняла или лейтенант помогал? Сказки мне будешь рассказывать — полтора часа они сидели на дороге и ни одной машины не увидали… в полвосьмого, говоришь? Ладно, вот нарочно вывезу тебя завтра в то же время на то же место, и посмотрим с часами в руках — сколько машин там за полчаса пройдет.

В молчании они дошли до девчачьего корпуса, и Таня обиженно сказала:

— У тебя никакого доверия к людям…

— Такие уж люди, — сказал вожатый. — Завтра Нина Осиповна с тобой побеседует, так что готовься заранее.

— Ну Петя, ну я-то при чем? — жалобно возопила Таня. — Я ведь тебе говорю — была авария, разве я виновата?

— Еще бы, ты никогда не виновата, ты ведь у нас ангел. Иди, иди, нечего…

Пока Таня умывалась, Ирма Брейер стояла у нее над душой, словно подозревая преступницу в намерении снова удрать; потом с тем же ледяным видом надзирательницы довела до самых дверей спальни.

— Покойной ночи, Николаева, — сухо сказала она. — Не шуми, когда будешь раздеваться. Завтра мы поговорим.

— Ирмочка, я ведь уже все рассказала — зачем же еще? — Таня тяжело вздохнула. — Хочешь тянучку?

— Нет, спасибо, и сама не смей. На ночь, после чистки зубов, ничего сладкого. Ты, конечно, этого тоже не знаешь?

«Ой, ой, хоть бы Люся уже спала…» — думала Таня, на цыпочках пробираясь по спальне. Но Люся не спала. Едва Таня добралась до своей кровати и, затаив дыхание, начала раздеваться, рядом послышался шепот подруги:

— Что это ты так рано? Могла бы с таким же успехом приехать вообще утром.

— А, ты еще не спишь, Люсенька… я страшно рада… смотри — я тебе купила тянучек, тех самых…

Таня на ощупь сунула под подушку Людмилы хрустящий кулек.

— У тебя, Татьяна, отвратительная манера — набезобразничаешь, а потом лезешь со всякими тянучками. Ну, подожди, завтра у нас будет разговор.

— Кошмар, — вздохнула Таня, — это уже третий… вот тебе твоя юбка, в целости и сохранности, можешь радоваться. Я даже сложила ее по твоему способу, смотри. Если хочешь знать, то мы опоздали просто потому, что у Сарояна остановились часы. Видишь, как я тебя слушаюсь во всем, а ты вечно недовольна. Это просто черная неблагодарность, самая черная. И вообще очень интересно — что я такого страшного наделала… подумаешь, немножко опоздала в лагерь…

Таня обиженно шмыгнула носом и полезла под простыню, продолжая что-то бурчать.

— Ах, ты не понимаешь, что в этом такого страшного, да? — вскипела Людмила. — Ты два часа заставляешь всех беспокоиться — заведующую, вожатых, меня — и потом еще спрашиваешь невинным тоном: «Что я такого сделала?» Знаешь — спи уж лучше, мне просто противно с тобой разговаривать!

— Ну и ладно, а мне еще противнее!

Едва успев задремать, Людмила опять проснулась — ее разбудил щекочущий шепот над самым ухом:

— Люся, ты слышишь… Лю-ся!

— Господи, ну что тебе еще? Не шипи в ухо! Танька!!

— Люсенька, я у тебя хочу спросить одну вещь, только ты не смейся. Смотри — если бы тебе нужно было сравнить с чем-то мои глаза, с чем бы ты их сравнила?

— Что? Твои глаза? Как сравнить?

— Ну, как ты не понимаешь… говорят же «глаза как незабудки» — это когда голубые, или «как фиалки» — знаешь, есть такие редкого цвета — ну, и вообще можно с чем хочешь сравнить — не обязательно с цветком… ну-у, не знаю там — глаза, как… как звезды, что ли, — это уж совсем глупо, правда?

— Ну конечно, — зевнула Людмила.

— Что «конечно»? Конечно, что как звезды, или конечно, что глупо?

— Ясно, что глупо. Так что ты хочешь, я не понимаю?

— Ах, ничего я не хочу, отстань, — сердито ответила Татьяна. — Я спать хочу!


4

Тридцатого августа Таня вернулась в Энск, и новости посыпались сразу со всех сторон, — можно было подумать, что нарочно дожидались ее приезда.

На вокзале их встретил тот же Вася, — Галина Николаевна была занята и не приехала.

— Как отдыхалось, девчата? — весело спросил он, засовывая в машину чемодан. — Женихов еще не понаходили? Значит, не так действовали, что ж это вы…

Таня хихикнула, забираясь на свое любимое переднее сиденье.

— А как нужно было действовать? — спросила она.

— Ишь, заинтересовалась, курносая. — Вася сделал вид, что хочет мазнуть ее по носу черным пальцем. — Рано еще! Пошутил, а она уж и обрадовалась… Люда, куда ехать-то — к вам или на Котовского сперва?

— К нам, Вася, мы еще должны разобрать вещи.

Вася сел на место и, трогая машину, подмигнул Тане. Она подумала вдруг, что все эти подмигивания и хватания за нос — не очень-то приятная штука. Почему-то вот с Люсей никто себе этого не позволяет! Странно, но даже в школе Таня не могла вспомнить ни одного случая, чтобы кто-нибудь дернул Люсю за косу; а мимо нее, Тани, ни один мальчишка не пройдет, не сделав какой-нибудь пакости: или потянет за волосы, или хлопнет линейкой, в лучшем случае хоть рожу скорчит…

Она смотрела на бегущие мимо пыльные акации и думала, что, хотя ее последняя зарубка на притолоке почти на два сантиметра выше Люсиной, все-таки, наверно, Люся производит более взрослое или более умное впечатление — иначе чем все это можно объяснить? Ее, взрослую, в сущности, девушку, которой через две недели исполняется шестнадцать лет — шутка сказать, шестнадцать! — ее, девятиклассницу, при всех называют курносой и запросто мажут ей нос пыльным пальцем. Хорошего в этом мало.

От грустных мыслей оторвал ее Вася, толкнув локтем и сказав, что теперь, значит, она и вовсе станет ходить в знаменитостях и что жаль, что он везет ее, а не самого майора, потому что тот наверняка пригласил бы его зайти обмыть награду.

— Какую награду? — рассеянно спросила Таня, ничего не поняв.

— Слышь, Люда… — засмеялся шофер, на секунду обернувшись к сидящей сзади Людмиле. — Растолкуй ей, а то она уже забыла.

— Не понимаю, о чем вы, Вася. — Люся пожала плечами.

— Вы что, в самделе ничего не знаете? — изумился шофер. — Хотя верно, вы же ехали сколько! Э-э, Танечка, тогда с тебя магарыч. Дядька твой Героя получил, вот как! Сегодня в газетах список…

Таня не сразу поверила, что Вася говорит правду; поверив, она ошалела от радости. Воспользовавшись тем, что машина только что пересекла бульвар Котовского, она попросила остановить, чмокнула Люсю в щеку и выскочила на тротуар. Почему-то она решила, что Дядясаша, украшенный новенькой Золотой Звездой, уже ждет ее дома.

Никакого Дядисаши, конечно, дома не оказалось. Вместо него Таню встретила Раечка, вчера вернувшаяся из отпуска и теперь занятая уборкой.

— А у нас тут новосте-е-ей! — закричала она, схватив Таню в объятия и принимаясь кружить по комнате, — Кругом одни новости! Про Алексан-Семеныча уже небось слыхала?

— Ой, Раечка, ты меня задушишь!.. Да, мне уже сказали, а где газеты сегодняшние?

Номер «Красной звезды» лежал на Дядисашином столе; Таня замерла, пробегая длинный список на первой странице. «…Наградить званием Героя Советского Союза с одновременным вручением ордена Ленина и медали Золотая Звезда» — ого, целых тридцать два человека! Так… командарм Штерн, полковник Яковлев — о, вот — «майора Николаева Александра Семеновича».

— Ой, Раечка, — зачарованно прошептала Таня, не веря своим глазам. — Ой, я так рада за Дядюсашу, ты себе просто представить не можешь… а какие еще новости?

Следующая новость касалась матери-командирши, у которой родился в Днепропетровске внук; она стала от радости совсем как ненормальная и вчера уехала; Тане она оставила деньги и яблочный пирог, — только она, Раечка, этот пирог съела, потому что не знала, когда Таня приезжает, а ведь яблочный пирог как зачерствеет, так после хоть не ешь.

— Как же ты не знала, — с упреком сказала Таня, — занятия ведь начинаются первого! Яблочный, да? Как раз мой любимый. Все-таки хоть кусочек ты уж могла бы мне оставить, правда! Я бы съела и черствый, не такая уж я привереда…

— Ладно, не горюй, я тебе сегодня испеку. Еще вкуснее будет, вот увидишь!

С этими словами Раечка так хлопнула Таню по плечу, что та присела; потом неожиданно всхлипнула и сообщила, что в конце того месяца выходит замуж — не за шофера, с которым познакомилась на Первое мая, а за счетовода Андрей-Иваныча, который ухаживает за ней уже второй год.

Эта новость Таню ошеломила не меньше Дядисашиной Золотой Звезды. К Раечке она привыкла относиться как к приятельнице, почти как к сверстнице — и вдруг в конце следующего месяца с ней случится такое. Подумать — она станет замужней дамой!

— Поздравляю, Раечка… — Таня почувствовала себя совершенно растерянной. И что вообще полагается говорить в таких случаях? — Раечка, я тебе желаю от всего-всего сердца, чтобы ты была очень счастливой и… и чтобы у вас были хорошие дети, вот.

Они опять обнялись, и Раечка опять всхлипнула и засмеялась:

— А Петька мой говорит: дура ты, Райка, ну чего за старика выходишь, иди, говорит, лучше за меня, я и собой лучше, и заработок еще тот. Я, говорит, сделаю два рейса и на одних королях столько буду иметь, сколько твой дед за месяц пером не выскрипит. А какой же с него дед — ему ведь всего тридцать шесть… ведь не дед, а, Танечка?

— Ну-у, нет, конечно… — ответила Таня, в душе ужаснувшись древности жениха.

— Я ж и говорю, — обрадовавшись поддержке, горячо зашептала Раечка, — я ж и говорю, что он вовсе еще не такой старый, и потом жалко мне его — тихий он такой, вежливый, всё книжки читает. Бросила б я его — он так бы и остался холостяцтвовать… Петьку, того мне не жалко бросить, он себе найдет, и дня один не просидит — девчата до него, черта, так и липнут, я и в толк не возьму, чем он нашего брата приманывает, кобель веселый… ой, у меня там вода вся выкипит!

Раечка всплеснула руками и убежала в кухню. Таня огляделась. В комнате все было вверх дном, как всегда во время больших уборок; сейчас, после долгого отсутствия, даже этот беспорядок казался уютным. Уютным был и запах — неповторимый, чуть пыльный запах городской квартиры, пустовавшей целое лето. Жить на свете было чудесно. Забравшись с ногами в угол дивана, Таня вытащила из кармана жакетика маленькое теплое яблоко и так закусила его, жмурясь от удовольствия, что сок брызнул на щеку.


Новости, новости, новости…

В первый день учебного года они сидят за блестящими партами, обмениваясь летними впечатлениями, бродят группками по коридорам, пахнущим мастикой для полов и свежей побелкой, листают новенькие, тугие еще учебники, знакомятся с новыми преподавателями — и не знают, что в эти часы на мир уже обрушилась самая страшная из новостей. Свинцовый ветер уже метет по дорогам Польши, но в Энске еще ничего не известно. В одиннадцать часов утра, когда немецкие пикировщики прямым попаданием обрушивают первый забитый беженцами мост через Варту, в 46-й энской школе идет большая перемена. Людмила откомандирована в буфет, а Таня сидит с Иришкой Лисиченко на скамье под пронизанными солнцем каштанами и, таинственно понижая голос и блестя глазами, рассказывает, как лейтенант Виген Сароян пил за ее здоровье вот из такого рога и как ей на другой день досталось в лагере за ту поездку.

Вторая мировая война уже началась, но Танины одноклассники пока ею не затронуты. Даже вечером, прослушав выпуск последних известий, они не придадут особого значения тому, что произошло в этот день в Польше. Они привыкли, что в мире всегда что-то происходит, чуть ли не каждый год. Если не в Абиссинии, то в Испании; если не на Хасане, то на Халхин-Голе…

Впрочем, на этот раз дело становится серьезным. Проходит еще два дня, и в войну вступают Англия и Франция — империалисты и поджигатели. На общешкольном собрании комсорг Леша Кривошеин объясняет, почему именно на англо-французских империалистах лежит вина за случившееся.

Каждый день, перед началом уроков и на переменках, мальчишки яростно переживают оперативные сводки — немецкие, английские, французские, польские. Взята Лодзь, в районе Кутно окружены десять польских дивизий, немецкие Ю-87 бомбят военные объекты в Северной Франции. Словно перед интересным матчем, вся мужская половина школы разделилась на спорщиков — кто кому наклепает. Таня на этот раз держится от них в стороне; ее вдруг почему-то перестали интересовать эти мальчишки с их спорами и их нелепыми затеями; сейчас они кажутся ей просто глупыми, и это тоже новость. Игорь Бондаренко — задавака противный! — первым в классе начал носить великолепный пробор, намазывая волосы бриллиантином. Некоторые преподаватели уже говорят девочкам «вы», и к этому никак нельзя привыкнуть, — всё кажется, что это относится вовсе не к тебе.

Вообще, ко многому трудно привыкнуть в этом сумасшедшем месяце — сентябре тридцать девятого года. Трудно привыкнуть к тревожному слову «война» в газетах, к ощущению себя девятиклассницей, к тому, что в «Энской правде» напечатали статью про Дядюсашу, где сказано, что «майор Николаев принадлежит к числу знатных людей нашего города»; трудно привыкнуть к телеграммам, к телефонным звонкам бесчисленных Дядисашиных знакомых, справляющихся, не вернулся ли герой; трудно привыкнуть к ослепительной школьной славе племянницы человека, чей портрет повесили в пионерской комнате над макетом танка, — и к тому, что через несколько дней тебе исполняется шестнадцать лет…

Одиннадцатого, накануне своего дня рождения, Таня просидела весь вечер одна, не зажигая света, и на сердце у нее было тревожно, радостно и грустно от мысли, что вот прожита первая половина жизни (с завтрашнего дня нужно начинать хлопоты о паспорте, а с паспортом в кармане человек не может не чувствовать себя старым) и теперь начинается вторая — уже закат, спуск под горку. Это было печально до слез — сидеть вот так перед открытым окном в темной и пустой квартире, слушать автомобильные гудки в смех на бульваре и смотреть на высокую звезду, чистым неземным огнем дрожащую прямо над темным куполом здания обкома. Вечер был тих и прозрачен, недавно прошел короткий «слепой» дождик, и сейчас чудесно пахло мокрой листвой каштанов, прибитой пылью и просыхающим теплым асфальтом.

Таня смотрела на звезду и думала о чудесной и фантастической жизни далеких обитателей этой голубой планеты — а потом наверху, у Голощаповых, патефон заиграл «Ирландскую застольную». Затаив дыхание, вслушивалась она в серебряные переливы рояля, в голос певца, так удивительно выразивший вдруг ее собственное настроение. Полный легкой и просветленной грусти голос рассказывал о метели, роями белых пчел шумящей за окнами, о тесном круге друзей, о том, как огнями хрусталя светится любимый взгляд, — и о том, что за дверьми ждет смерть…


…миледи Смерть, мы просим вас
За дверью обождать… —

услышав эти слова, всегда приводившие ее в трепет, Таня легла щекой на подоконник и заплакала слезами такими же легкими и светлыми, как переполнившая ее сердце бетховенская музыка.


Закатная половина ее жизни началась, в общем, не так плохо. Утром — бывают же такие счастливые совпадения! — от Дядисаши пришли сразу письмо и посылка. Посылка ее удивила — что это может быть? — и она, читая письмо, машинально ощупывала загадочный мягкий пакет. Письмо было, как всегда, коротким — один листок, с обеих сторон исписанный твердым крупным почерком без наклона. Дядясаша поздравлял ее с днем рождения и выражая надежду, что вещица, отправленная им две недели назад, уже получена и одобрена. Возможно, писал майор, письмо это вообще опоздает, так как он сам надеется скоро быть дома. Если успеет вернуться до двенадцатого, то уж шестнадцатилетие они отпразднуют на славу, как и полагается праздновать великие события. В конце шли обычные вопросы относительно здоровья, времяпрепровождения и школьных дел.

При мысли о скором — может быть, даже сегодня! — возвращении Дядисаши Тане от радости захотелось стать на голову, но она вспомнила о пакете с загадочной «вещицей». Вооружившись ножом и закусив губу от нетерпения, она вспорола обшивку, разодрала оберточную бумагу и тихонько ахнула. В глаза ей блеснуло что-то золотое и зеленое. Подарок оказался китайским халатиком — настоящим, из чудесного ярко-зеленого шелка, по которому клубились золотые с чернью драконы, один страшнее другого.

Несколько минут она простояла перед зеркалом, не веря своим глазам. Ой — Люся когда увидит…

Справедливость требует сказать, что предстоящему приезду майора Таня обрадовалась все же больше, чем китайскому халатику. За лето она порядочно соскучилась по своему Дядесаше, а теперь, с наступлением школьных будней, одиночество стало особенно неприятным. Как назло, загостилась в Днепропетровске мать-командирша. Раечка уходила к шести, и на целый вечер Таня оставалась совершенно одна.

Очень страшно было по ночам — она прятала лицо в подушку, плотнее укутывала одеялом уши и лежала, боясь пошевелиться. Этой боязнью темноты Таня страдала с детства, и от нее не спасало ни ощущение себя девятиклассницей — почти-почти студенткой! — ни новые толстые учебники, от которых лопается по швам старенький портфель, не рассчитанный на такое количество премудрости. Она знала очень хорошо: от ночных страхов спасает только Дядясаша (так же, как когда-то в Москве — Анна-Сойна). Когда он похрапывает у себя на диване, темнота не кажется такой угрожающей, она становится почти уютной.

Двенадцатого она весь день сидела дома, нарядная и торжественная, дочитывала «Войну и мир» и ждала поздравлений. Впрочем, из всего класса позвонили только две девочки; Таня была разочарована и немного обижена. Забежала Раечка — уже три дня она не работала, готовилась к свадьбе, — придушила ее в объятиях и подарила дешевые красные бусы.

В половине четвертого пришла Люся с букетом белых астр.

— Поздравляю, Танюшка! — сказала она, передавая Тане цветы. — Ого, какая ты сегодня хорошенькая и аккуратная, прямо пионерка с плаката…

— Ну, ты скажешь, — скромно возразила Таня, — я всегда такая.

— Оптимистка! В первый раз в жизни вижу у тебя хорошо заплетенные косы. Кто плел?

— Жена одного капитана на пятом этаже… ой, Люсенька, что у меня есть! Хотя подожди — знаешь, наверно скоро приедет Дядясаша, может быть даже сегодня! Представляешь? Вот уж мы попируем… а когда придут остальные?

— Ты знаешь, Танюша, — сказала Людмила, — тебе сегодня не повезло. Нет, правда, такая неудача! У Жени вчера вечером заболела мама, и ей теперь приходится сидеть с братиком. А эту Громову ты вообще напрасно приглашала, я же тебе говорила. Она ушла с мальчишками в кино, а мне знаешь что сказала? Я, говорит, никак не могу, у меня после кино кружок юннатов и нужно кормить амблистому — ее, говорит, без меня не сумеют покормить. Как будто это так уж трудно — покормить какую-то несчастную ящерицу!

— Ничего, Люсенька. Я ей припомню, паразитке, — со зловещим спокойствием отозвалась Таня, ставя цветы в банку из-под варенья.

— Татьяна! — Людмила выдержала возмущенную паузу. — Сколько раз я запрещала тебе употреблять это слово?

— Люсенька, я его вовсе не употребляю, но Громова все-таки самая типичная паразитка. Еще хуже, чем эта ее возлюбленная амблистома…

— Ах, так ты нарочно говоришь гадости, когда я тебя прошу этого не делать!

Ссора вспыхнула, как костер из соломы; через три минуты Таня уже объявила сквозь слезы, что теперь-то поняла, до какой степени никто ее не любит и никому она не нужна, иначе она, Люся, не защищала бы эту Громову. Потом солома сгорела, Таня утерла кулаком глаза и полезла в шифоньер за китайским халатиком, и мир был восстановлен.

До самого вечера они то шептались, сидя с ногами на диване, то хохотали до полусмерти, пекли на электроплитке какой-то фантастический пирог и по очереди примеряли халатик. Таня ждала звонка или телеграммы: а вдруг Дядясаша все-таки приедет, как обещал? Но он так в не приехал. «Ничего, — думала Таня, засыпая, — завтра-то уж обязательно…»

Дядясаша не приехал ни на следующий день, ни в четверг, ни в пятницу, ни в субботу; а в воскресенье, около полудня, Таня выглянула в окно и увидела толпу вокруг столба с громкоговорителем; тотчас же включив радио, она услышала незнакомый хрипловатый голос, медленно говоривший:

— …безопасность своего государства. Польша стала удобным полем для всяких случайностей и неожиданностей, могущих создать угрозу для СССР. Советское правительство до последнего времени оставалось нейтральным. Но оно в силу указанных обстоятельств не может больше нейтрально относиться к создавшемуся положению…

Когда зазвонил телефон, у Тани оборвалось сердце — таким зловещим показался ей вдруг этот привычный звонок, загремевший как сигнал боевой тревоги. «Алло», — почти шепнула она, поднося к уху трубку.

— Татьяна? — послышался тревожный голос Людмилы. — Ты слушаешь радио?

— Только что включила… Люсенька — что же это такое? Я ничего не…

— Да… кажется, мы тоже будем воевать! Не уходи никуда, я приду!

Линия щелкнула и разъединилась. Таня присела на край дивана, держа в руке трубку и остановившимися глазами глядя в черную тарелку громкоговорителя. Голос продолжал говорить так же медленно и невыразительно, словно с трудом разбирая написанное:

— …ввиду всего этого правительство СССР вручило сегодня утром ноту польскому послу в Москве, в которой заявило, что Советское правительство отдало распоряжение Главному командованию Красной Армии дать приказ войскам перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии…

Когда на другой день Таня пришла в школу, невыспавшаяся и с красными глазами, — первым, что она увидела, был листок на доске объявлений в вестибюле, перед которым толпилась вся первая смена. Кто-то читал вслух, слегка заикаясь:

— …Барановичи и Снов, Н-на юге — в Западной Украине — ваши войска заняли города Ровно, Д-дубно, Збараж, Т-тарнополь и Каломыя. Наша авиация…

По коридорам гулко раскатился звонок, толпа стала редеть. Таня протискалась к доске. Простая вырезка из газеты, наспех наклеенная на двойной лист из тетрадки в клеточку. Крупный заголовок: «Оперативная сводка Генштаба РККА. 17 сентября». Оперативная сводка — так ведь говорится только во время войны?

Оставшись одна, она долго стояла перед черной доской в вестибюле, забыв о начавшемся уроке алгебры. Что же теперь будет? Сумеет ли приехать домой Дядясаша, или… И как вообще все это теперь получается: неужели мы будем теперь воевать вместе с Германией против Англии и Франции? Ведь они — союзники Польши… А мы — разве мы стали теперь союзниками фашистов? Да нет, этого и вообразить себе невозможно… просто нельзя было оставить на произвол судьбы украинцев и белорусов, в этом все и дело, конечно же!


5

Модель электровоза ЭДТС-Д-1 заняла на республиканском конкурсе третье место. Если учесть, что Сережка никогда раньше не занимался моделизмом, а в конкурсе участвовали наряду с ним такие светила этого дела, как сам знаменитый Виктор Харченко из Запорожья, третье место было очень хорошим результатом, и это окончательно примирило Сережку с провалом на экзаменах.

Неприятные стороны второгодничества обнаружились только первого сентября, когда он очутился в окружении сорока молокососов, которые еще недавно были восьмиклассниками, мелочью, а сейчас сравнялись с ним самым обидным образом. Лучший друг, Валька Стрелин, исчез в недосягаемых далях десятого класса, переменив к тому же и школу, и Сережка чувствовал себя как старый одинокий волк, попавший в щенячью стаю.

Соблюдая традицию, он поселился на последней парте крайнего ряда, вместе с единственным товарищем по несчастью — Сашкой Лихтенфельдом. Сашка был неплохим парнем, но каким-то легкомысленным, и Сережка никогда раньше с ним не сближался; теперь же он обрадовался, увидев Сашку, как можно только обрадоваться земляку на чужбине.

Скоро он убедился, что Сашкино легкомыслие приняло за это время опасные размеры. Уже в прошлом году Сашка вечно вертелся около девчонок и охотно провожал их домой — то одну, то другую, оказывая всем равное внимание и совершенно пренебрегая общественным мнением; а сейчас он, видно, и вовсе решил стать записным сердцеедом. В первый же день, на втором уроке, он за какие-нибудь десять минут дал Сережке подробную характеристику каждой из их новых одноклассниц. Вначале тот слушал просто от скуки — очень уж нудным был вводный урок математики, — а потом вдруг изумился:

— Тю, да откуда ты их всех знаешь? На переменке, что ли, перезнакомился?

— Чудак, я же знал, что не перейду, — мне класрук еще в конце третьей четверти сказал: «Ты, — говорит, — Лихтенфельд, на этот раз определенно будешь второгодником», — так я их заранее всех и изучил, ну просто чтобы знать. Так кто еще остается… ну, Ленка Удовиченко — вон, в голубом платье, — эта ни то ни се. Задаваться особенно не задается, и на том спасибо. Да! — кто задается, так это вон там, на третьей парте возле окна — видишь? Черненькая такая, с косами, а рядом с ней еще рыжеватая, растрепанная — галстук у ней набок съехал, видишь? Так вон та зверски задается, черненькая.

— А кто это такие? — спросил Сережка, глядя в затылок рыжеватой, растрепанной. Эти рыжеватые волосы ему определенно что-то напоминали. Вернее, кого-то. Что за черт, где он мог ее видеть… ну, разве что просто в прошлом году встречал на переменках, если она занималась в той же смене… да нет, с ней — с этими растрепанными косами — связано какое-то совсем особое воспоминание, и что-то неприятное…

— …неразлучные подруги, — увлеченно объяснял Лихтенфельд, — прямо неразлучные; их, говорят, водой не разольешь. Черненькая — это самая красивая в классе, такая Люська Земцева, страшная недотрога и вообще умнее всех. У нее мать — знаменитый физик, в нашем НИИ работает…

— Да? — заинтересовался Сережка.

— Гад буду. А другая, так это же племянница майора Николаева, про которого вот в газетах писали — ну, Герой Советского Союза…

— А-а, тот самый… слышь, Сашка, в ту зиму не он приезжал доклад делать на двадцать третье февраля?

— Точно, он и есть. Так вот эта Танька — его племянница, у него и живет…

Сережка усмехнулся:

— Елки-палки, какие всё знаменитости… ну, а она сама как?

— Да ничего, ребята говорят — не вредная…

В этот момент рыженькая повернулась к подруге, шепча что-то ей на ухо и давясь от смеха. Едва только Сережка увидел ее профиль с коротким носом и по-детски припухшими губами, как он сразу вспомнил, где и при каких обстоятельствах они встречались.

— Вот что-о-о, — прошептал он, ошеломленный своим открытием. — Так это, значит, она, зараза… Говоришь, не вредная? — ехидно спросил он у Лихтенфельда. — Знаешь, Сашка, ты уж лучше усохни с такой информацией! Тоже мне, «я их всех заранее изучил»… много ты ее изучил, эту Таньку!


…Случилось это весной, в самый разгар работы над злополучной моделью. Было уже поздно, и он сидел один в пустой ярко освещенной лаборатории, торопясь закончить обмотку статора, чтобы успеть сегодня же его прошеллачить и поставить на ночь в сушилку Внезапно дверь распахнулась с таким треском, будто в нее ударили сапогом, и в лабораторию ворвалась незнакомая долговязая девчонка, командным тоном потребовавшая «немедленно говорить с товарищем Попандопулом». Сережке надолго запомнился этот картавый, нездешний какой-то говорок.

За полчаса до этого он поругался со своей бригадой и сейчас был в самом собачьем настроении, со взвинченными от куренья нервами. При шумном появлении девчонки он вздрогнул и сбился со счета витков.

— На кой тебе с ним говорить? — грубо спросил он у посетительницы, подавив желание запустить в нее тяжелым статором.

Девчонка независимо прищурилась, морща короткий нос.

— Это мое дело!

— Ну и проваливай, раз твое. Я — помощник завлаба, понятно?

— А-а, помощник. — Посетительница сразу приняла мирный тон. — Ну, так бы и сказал! Хорошо, тогда я могу разговаривать с тобой. Дело в том, что мне нужно записаться в лабораторию… — Она осмотрелась и неуверенно спросила: — Это ведь энергетическая, правда? Турбины здесь строят?

— Турбины? — с удивлением переспросил Сережка. — А тебя что, турбины интересуют?

Он недоверчиво посмотрел на девчонку, ответившую на его вопрос энергичным кивком. Турбостроение считалось одной из самых трудных областей моделизма, оно требовало большого навыка и терпения; неужто эта курносая…

— Да ты сядь, — смягчился Сережка, — вон табуретка в углу. Бутыль составь на пол, только осторожнее — там кислота.

Турбостроительница притащила табурет и уселась напротив Сережки, сразу же завладев его карандашом и листом с расчетами статорных катушек. Тот не протестовал, решив, что она хочет набросать ему эскиз какой-нибудь новой конструкции, и даже со стыдом подумал о своем невежестве в вопросах турбинной техники.

— Ты понимаешь, — сказал он почти с уважением, — у нас сейчас из турбинистов нет никого, да и вообще здесь как-то по тепловым двигателям никто не работает. Все больше по электрике. А ты с турбинами давно дело имеешь?

— Нет, не очень, собственно совсем недавно, — затараторила девчонка, — но только они меня очень интересуют, правда! А вообще недавно. Позавчера я пошла к сапожнику забирать туфли, и он их завернул в газету, и я пока ждала автобуса — прочитала о турбине Капицы. Это чтобы получать жидкий — ну, как его… чем надувают стратостаты!

— Гелий, — подсказал Сережка.

— Угу, гелий. Я знала, только забыла. Ты читал про эту турбину?

— Ну, читал когда-то, — кивнул он, совершенно не понимая, какое отношение имеет турбина Капицы к их разговору.

— Страшно интересно, правда? Ну вот, я когда прочла, то мне тоже захотелось построить что-нибудь вроде этого…

Только тут Сережка заметил, что лист с расчетами украсился какой-то куклой с сердечком вместо рта и длинными загнутыми ресницами. Скрипнув зубами, он придвинул бумагу к себе и выдернул карандаш из девчонкиных пальцев, измазанных фиолетовыми чернилами.

— Так, значит, тебе тоже захотелось построить турбину для сжижения гелия? — спросил он со зловещим спокойствием, сразу все поняв.

— Угу. Ну, конечно, такую точно не удастся — это ведь, наверное, страшно трудно, правда? Там написано, что у Капицы зазор между кожухом и той штукой, что крутится, равен одной сотой миллиметра — так я ведь и не собираюсь получать жидкий гелий, правда?

Несколько секунд Сережка молчал, чувствуя, что внутри весь накаляется, как только что включенный триод.

— Это жалко, что ты не собираешься получать жидкий гелий, — процедил он наконец сквозь стиснутые зубы. — Тогда нет смысла строить и турбину, это для тебя слишком плевое дело. Если уж ты хочешь тянуться за Капицей, так у него есть вещи поинтереснее, чем какая-то затруханная турбинка…

— Ой, правда? А я и не знала. Ты мне расскажи, я страшно люблю про всякие машины. Что, например, у него еще есть?

Девчонка навалилась на стол, подперла кулачком щеку, приготовившись слушать, и улыбнулась Сережке. Эта-то улыбка его и взорвала.

— Например, циклотрон!! — бешено заорал он, уже не владея собой. — Для бомбардировки атомного ядра!! Начинай уж лучше строить себе циклотрон, псиша ты несчастная! А покамест катись отсюда к батьке лысому, и чтоб ноги твоей здесь больше не было!

— А ты, пожалуйста, не кричи на меня! — обиженно завопила турбостроительница, на всякий случай отъезжая от стола вместе со своим табуретом. — От психа слышу!

— А я тебе говорю — выкатывайся! Ходит тут, язва, людей от работы отрывает!

— Ах, какие красивые выраже-е-ения… — иронически протянула девчонка и упрямо тряхнула косами. — Не уйду! Я хочу говорить с Попандопулом!

— Если ты сейчас же отсюдова не ушьешься, — с тихой яростью прошипел Сережка, — то я тебе сейчас такого всыплю попандопула, что ты год будешь помнить…

Фанерная перегородка, разделявшая две лаборатории — энергетическую и авиамодельную, — не доходила даже до потолка. Как назло, в тот памятный вечер в авиамодельной тоже засиделось несколько энтузиастов, готовивших что-то к июльским состязаниям в Коктебеле. Когда девчонка, испугавшись Сережкиной угрозы, вскочила и с грохотом опрокинула табурет, в перегородку постучали молотком и ломающийся басок крикнул:

— Эй вы, энергетики! Нельзя ли не так энергично? Что вам здесь — Лига Наций, что ли?

— У них семейная сцена, — пояснил второй голос. — Энергию девать некуда…

Вмешательство авиации только подлило масла в огонь.

— Вас только тут и не хватало, коккинаки недоделанные! — заорал Сережка, обернувшись к перегородке. Турбостроительница, стоя посреди лаборатории, заразительно рассмеялась, закидывая голову; Сережка, приняв смех на свой счет, вылетел из-за стола с намеренней дать вредной девчонке по шее — будь что будет! — но ту как ветром сдуло, только мелькнули в двери рыжеватые косы и синяя плиссированная юбка.

Выждав за дверью несколько секунд, девчонка крикнула громким голосом:

— Жду на улице! — Это была обычная школьная формула вызова на драку. — Погоди, выйдешь только — я так тебя отделаю! — И вихрем понеслась по гулкому коридору, топая как жеребенок.

Ошеломленный неслыханной наглостью, Сережка стоял, буквально разинув рот. За перегородкой тихонько посмеивались, потом первый голос пробасил ободряюще:

— Слышь, энергетик… не дрейфь, мы тебя проводим!

Решив не связываться, Сережка мысленно послал в нехорошее место всех авиамоделистов, с особым чувством присовокупив к ним плиссированную турбостроительницу, и со вздохом уселся перематывать испорченную катушку…


Вся эта неприятная история вспомнилась ему сейчас, как только он увидел знакомый профиль. Так вот оно что… значит, это и была племянница знаменитого майора!

Сережка искренне пожалел беднягу, вынужденного постоянно терпеть такую язву у себя дома, а потом ему стало жаль самого себя. Мало того что второгодник, еще и сиди теперь в одном классе с этой… а все этот чертов грекос со своим конкурсом!

— О ком это ты размечтался? — шепнул Лихтенфельд, толкнув его локтем. — О Николаевой, да? А что такого ты про нее слышал? Не знаю, мне говорили, что она ничего…

Сережка посмотрел на него рассеянно и возмутился. В самом деле, какого черта он о ней думает? Нашел о ком думать — о какой-то язве-турбостроительнице! Да ну ее в болото, в самом деле. Не стоит она того, чтобы из-за нее расстраиваться. Подумаешь, велика беда — в одном классе! Не обязан же он здороваться с ней за ручку. Не будет ее замечать, и дело с концом. Просто постарается не сталкиваться…

Столкнуться им пришлось очень скоро.

На этот раз Сережкина судьба избрала своим орудием Сашку Лихтенфельда. Помимо легкомыслия Сашка обладал еще и тем недостатком, что всех вокруг себя считал такими же легкомысленными. Поведение Дежнева в тот день, когда он рассказал ему про Николаеву, заставило его заподозрить, что тут что-то неладно. Не были ли они знакомы раньше и уж не поссорились ли из-за какого-нибудь пустяка? А сердце у Сашки Лихтенфельда было доброе, и он очень любил мирить поссорившихся и вообще улаживать всякие недоразумения. Поразмыслив, он не нашел ничего лучшего, как подойти однажды на переменке к Земцевой, когда та была одна, и сообщить ей, что его друг Дежнев, физик и вообще замечательный парень, очень хочет познакомиться когда-нибудь с ее матерью.

Сам Сережка, естественно, ничего об этом не знал; однажды, на второй неделе после начала занятий, обе подружки подошли к нему во время большой переменки, и черненькая сказала с приветливой улыбкой:

— Слушай, Дежнев! Лихтенфельд мне говорил, что ты хочешь познакомиться с мамой?

Сережка опешил. Он никогда не высказывал Сашке подобного желания, и сейчас первой его реакцией было заподозрить в этом очередной подвох со стороны рыжей шалавы, которая стояла тут же с независимым видом, утрамбовывая песок носком туфли.

— Ничего подобного! — грубо отрезал он, едва не добавив: «На кой мне с ней знакомиться». Удержался он от этого не столько из вежливости, сколько из уважения к ученому званию Земцевой-старшей (наука была единственной областью человеческой деятельности, в которой он с натяжкой признавал женское равноправие). Увидев, что черненькая почувствовала себя неловко после такого ответа, он пробурчал:

— То есть, может, я и хотел бы с ней познакомиться, факт, но только Сашке я об этом не говорил. Прибредилось ему, что ли, заразе… А она ведь наверняка человек занятой — твоя мать?

— Да, маме вообще приходится работать очень много, — кивнула Земцева, — но если у тебя какой-нибудь важный вопрос, то ты всегда можешь зайти как-нибудь в выходной, утром. К маме часто приходят на консультацию.

— Да нет, ничего такого важного у меня нет… чего я буду человека от дела отрывать, — проворчал Сережка. — Если когда понадобится…

— Да, конечно, — приветливо сказала Земцева. — Если понадобится, то, пожалуйста, не стесняйся, мама будет рада…

В этот момент кто-то с крыльца заорал, что класрук девятого «А» ищет Людмилу Земцеву, и та убежала, на прощанье еще раз улыбнувшись Сережке. Он надеялся, что следом за ней уберется и рыжая шалава, — в мыслях он уже и не называл иначе Майорову племянницу, — но Николаева уставилась на него, морща нос и, видимо, что-то соображая.

— А я ведь тебя знаю! — заявила она таким довольным тоном, словно в этом заключалось невесть какое счастье. — Ведь это ты хотел меня тогда вздуть в энергетической, правда?

— До сих пор жалею, что не вздул, — мрачно ответил Сережка. — Ты как, турбину свою еще не построила?

Она засмеялась, и Сережка подумал с огорчением, что вот смех у нее хороший, не придерешься, — открытый и на редкость заразительный.

— Нет, что ты! Знаешь, я потом все думала: чего это он на меня вдруг так взъелся? Может быть, думаю, я какую-нибудь глупость ему сказала, потому что у меня это часто — возьмешь и скажешь, а потом сама и думаешь — ох и ду-ура! Правда. Ну вот, и я тогда спросила у Дядисаши — он тогда еще был дома, — можно ли самой построить в кружке такую турбину, как у Капицы, ну, может, чуть похуже…

— Что ж он тебе ответил, твой дядька? — иронически спросил Сережка.

— Не дядька, а Дядясаша. Он ответил, что это бред и что в моем возрасте можно бы таких вопросов не задавать. Правда, так и сказал!

— Это еще мягко сказано. Ему, верно, образование не позволило выразиться.

— …а мне в ДТС так понравилось, прямо ужас! — продолжала тарахтеть рыженькая шалава. — Всякие машины, так все интересно — ой, я страшно люблю машины! — и потом так приятно пахнет, каким-то лаком или эмалью, да? Ну вот, я тогда на другой день еще хотела пойти к самому Попандопулу, а потом испугалась — там, думаю, этот помощник, ну его, еще поймает и отлупит в самом деле, так я пошла к авиамоделистам. Помнишь, как ты их тогда назвал? Недоделанные коккинаки? — Она опять рассмеялась, закидывая голову. — Да, так вот — пришла я к этим коккинакам, и они меня тоже поперли. Ты представляешь, что они меня спросили? Считаешь, говорят, хорошо? А я говорю: что я, считать сюда пришла? Они сразу и поперли.

— Правильно сделали. Ну, я пошел.

— Погоди! — Рыженькая доверительно понизила голос. — Это правда, что про тебя рассказывает Лихтенфельд?

— А что он рассказывает? — насторожился Сережка.

— Он рассказывает, — таинственно зашептала она, — что ты нарочно остался на второй год, отказался держать экзамены. Говорит, завуч к тебе три раза на дом приезжал, уговаривал, и директор тоже.

— Ясно, факт, и завуч приезжал, и директор, и завгороно, и нарком просвещения. Интересно, с какой это радости Сашка так разбрехался, зараза, морду ему набить, что ли…

— Не нужно, он хороший. Правда! И еще знаешь, что он говорит? Он говорит, что самое главное — это почему ты отказался держать экзамены. Он говорит, что ты отказался потому, что строил рекордную модель паровоза…

— Электровоз я строил, — брюзгливо поморщился Сережка, — какой там паровоз… стал бы я возиться с паровиком.

— Ну, неважно, не все ли равно! Он говорит, что ты сознательно пожертвовал учебным годом, чтобы побить рекорд. Знаешь, Дежнев, по-моему, это героизм. Правда!

— Кой черт героизм, просто дурость, — возразил внутренне польщенный Сережка. — И потом, я ж тебе говорю, ни от каких экзаменов я не отказывался — кто бы мне позволил отказываться… и рекорда я никакого не побил, третье место взял.

— Ну-у-у, как жалко!

Она заглянула ему в лицо с искренне соболезнующим выражением, как смотрят на человека, наступившего на осколок бутылки или схлопотавшего «плохо» по математике. Сережку это немного обидело.

— Что ж, третье место — это не так уж и плохо, — буркнул он. — Конкурс-то был республиканский, это тебе не жук на палочке…

— Вообще да, — подхватила Николаева, — я как раз только что об этом подумала! Конечно, это совсем не плохой показатель. Ничего, следующий раз ты уж выйдешь на первое место.

— Вот разве что ты мне поможешь, — насмешливо кивнул он.

— Я с удовольствием, Дежнев, только я ничего не умею. Ты мне покажешь? — Простодушная шалава явно приняла это всерьез. — Послушай, а почему у тебя такая фамилия? Тот, который открыл что-то на Севере, — он не твой родственник?

— Елки-палки, так это двести лет назад было!

— Ну, мог быть предок, — высказала она предположение. — Только почему тогда тебя называют Дежнев? Географ говорил, что правильно говорить «мыс Дежнёва». Дежнёв! — это даже еще красивее, если ударение на последнем. Вообще мне нравится твоя фамилия. А моя — нет. Ох, ужас, терпеть ее не могу!

— Чего там, фамилия как фамилия…

— Да-а, знаешь сколько кругом этих Николаевых!

— Ну и что с того. Слышь, а ты там больше ни в каких кружках не работала?

— Нет. Хотя да — в одном! Когда меня выгнали от коккинаков, то я пошла и назло всем записалась в балетный…

— Во, самое для тебя занятие — дрыгать ногами. То-то, я вижу, они у тебя здорово длинные.

— Правда? — обрадовалась шалава, выставляя ножку. — А я из-за этого в лагере заняла первое место по прыжкам в длину. Я была на Кавминводах. А ты куда ездил?

— Никуда, тут был. С ребятами на Архиерейские пруды ходил купаться. Ну, я пошел — звонок.

— Ой, уже? Погоди, нам же вместе, вот чудак! Идем. Архиерейские пруды? — задумчиво переспросила она, шагая рядом с ним и подпрыгивая, чтобы попасть в ногу. — Я никогда не была. Где это? Хорошо там?

— Да это в Казенном лесу… ничего, купаться можно — есть места, где по шейку, а есть здорово глыбоко. Раков там мильон, я по полсотни каждый день домой приносил — весь двор ел.

— Раков я люблю, — вздохнула она, — только варить их мне жалко, я бы никогда не могла…

— Эх ты, — снисходительно покосился на нее Сережка. — Ты что ж, до сих пор там дрыгаешь?

— Где дрыгаю? А-а, в балетном… нет, что ты. Я тогда скоро ушла, надоело. Сейчас я думаю записаться в геологический.

— Знаешь, ты просто того. — Сережка выразительно постучал себя по лбу. — Я таких еще не видал, честное слово!

— Я тоже не встречала таких, как ты, — сказала Николаева, — только ты издеваешься, а я говорю серьезно. Слушай, Дежнев, ты хоть и собирался тогда меня вздуть, но это ничего, я тебе прощаю. Будем дружить, хорошо?

В эту минуту они подошли к самым дверям класса, и обычная давка разделила их, избавив Сережку от необходимости ответить.

Ошеломленный, он направился к парте и сел, ероша волосы. «Я тебе прощаю» — и таким это милостивым тоном, скажите на милость! И это после всего того! Он покраснел, вспомнив, как после злополучного происшествия в лаборатории по всей ДТС долго разгуливала сплетня, пущенная, очевидно, авиамоделистами: будто к Дежневу в энергетическую раз вечером пришла одна девчонка, устроила дикий скандал и наклепала ему по морде. А теперь — дружить она захотела, ах шалава…

Как ни странно, его отношение к Николаевой сильно изменилось после этого разговора. Казалось бы, никаких оснований к этому не было, потому что окружающих его людей он оценивал прежде всего по их уму, а уж как раз в этом она показала себя с самой неприглядной стороны, — шутка сказать, спутать электровоз с паровозом, это же нужно быть просто курицей — заявить такую вещь.

Нет, умом она определенно не блистала. Но было в ее манерах что-то настолько подкупающее, что Сережка, злясь на самого себя, стал находить все больше и больше удовольствия в разговорах с ней, всегда нетехнических и очень, в общем, бестолковых. О чем они болтали? Трудно даже сказать; болтала всегда она, рассказывая то прочитанную книгу, то приключившийся с ней случай — с ней вечно что-то случалось, — то фантазируя о будущем. Сережка больше молчал, посмеиваясь, и наблюдал за постоянной сменой выражений на ее потешной круглой рожице. Слушать ее было приятно, и еще приятнее было смотреть. Шалавой он про себя больше ее не называл.

А потом он увидел ее плачущей — на другой день после того, как было объявлено о вводе наших войск в Западную Украину и Белоруссию. В тот памятный понедельник Николаева, не постучав, вошла в класс после звонка, с припухшими красными глазами, — и даже свирепый математик, взглянув на нее, не сделал обычного замечания и молча уткнулся в журнал. С пол-урока она просидела за своей партой тихо и безучастно, — Сережка видел, как Земцева несколько раз принималась шептать ей что-то на ухо, поглаживая ее по руке, и математик снова сделал вид, что ничего не замечает, — а потом вдруг упала лицом в ладони и отчаянно разрыдалась на весь класс. Поднялся переполох, дежурный бегал за водой, девчонки требовали вызвать «скорую помощь». Впрочем, скоро ее успокоили.

Сережка смотрел на все это со своей «Камчатки» и испытывал странное чувство. С одной стороны, он ясно видел во всем этом лишнее проявление обычной девчачьей глупости, — мало ли что у нее дядька военный, никакой войны пока нет, и нечего заранее лить слезы, этак половина класса должна реветь в голос, — ведь в случав чего из каждой семьи кто-то уйдет на фронт. Так рассуждал его обычный трезвый мужской рассудок. А другая его часть — новая и мало еще знакомая, та самая, что в последнее время заставляла его тратить перемены на болтовню с не разбирающейся в технике девчонкой, — эта незнакомая еще часть Сережкиной души подсказывала ему, что сейчас нужно было бы не рассуждать, должна ли Николаева плакать или не должна, а просто подойти и утешить ее, чтобы она не плакала. Подойти, провести ладонью по пушистым каштановым волосам и сказать что-нибудь такое, от чего у нее сразу высохли бы слезы…

Разумеется, он не подошел и не положил руку ей на голову. Поймав себя на этом желании, он покраснел. Докатился, нечего сказать! Вот так и связывайся с девчонками — пропадешь, обабишься в два счета, и охнуть не успеешь…


6

Итак, новый учебный год начался для нее приобретением новых друзей. Прежде всего — Дежнев, приобретение самое ценное и самое интересное. Впрочем, о ценности его Таня пока не думала. Она думала лишь, что Дежнев очень симпатичный, что с ним почему-то весело — хотя сам он больше молчит, вот чудак! — и что с ним как-то особенно хорошо себя чувствуешь. Обо всем этом она думала довольно часто, чаще всего по вечерам, засыпая; может быть, даже чуточку чаще, чем следовало бы.

И еще один новый друг появился у Тани в девятом классе — Ира Лисиченко, или, как она ее называла, Аришка. Они были одноклассницы и в прошлом году, но как-то не интересовались друг другом. Таня знала только, что у Лисиченко чудесный голос, и немножко завидовала ей по этому поводу, а Ира знала, что у Николаевой какой-то знаменитый родственник и «посредственно» по поведению, но не завидовала ни тому, ни другому.

В начале этого года Лисиченко, услышав, что Таня купила по случаю юбилейное издание Пушкина, попросила одолжить ей на несколько дней том с черновиками и вариантами и сама зашла за книгой. Потом она пригласила Таню к себе. Тане у Лисиченок так понравилось, что она стала забегать к Аришке почти каждую неделю, иногда вместе с Людмилой. Скоро у них вошло в привычку готовить домашние задания втроем, а дальнейшему сближению способствовали и некоторые особые обстоятельства.

Две неделя спустя после Таниного дня рождения у нее случилось еще одно важное событие — переезд на новую квартиру. О новой квартире майор хлопотал уже давно; его все больше стесняла необходимость жить в одной комнате с племянницей, которая довольно быстро превращалась из ребенка в подростка и грозилась вообще превратиться во взрослую девушку. Он написал заявление с просьбой обменять его комнату на две «хотя бы меньших по суммарной площади» и стал регулярно, раз в месяц, наведываться в приемную начальника гарнизонной КЭЧ. То ли у него не хватало сноровки в этих делах, то ли действительно так трудно было удовлетворить его просьбу, но только ему всякий раз рассеянно-сочувствующим тоном говорили, что не он один в таком положении, и предлагали продолжать наведываться. Так и тянулось это дело почти год. А в последних числах сентября (трудно сказать, что тут помогло — счастливый случай или высокая награда) к Тане явился сияющий комендант и предложил немедленно перебираться этажом ниже, где только что освободилась двухкомнатная квартира одного многосемейного командира, переведенного в другой округ.

Отдельная квартира из двух комнат — это была действительно удача. К тому же она оказалась по соседству — на одной площадке, дверь в дверь с квартирой матери-командирши. Комнаты были хорошие, светлые, но отчаянно неуютные из-за разношерстной казенной мебели; Таня, которая привыкала к насиженному месту как кошка, чувствовала себя просто ужасно. Единственное, что ее радовало в новой квартире, была люстра — великолепная хрустальная люстра, которую прежние жильцы не взяли с собой, так как она тоже была казенной. Если сильно прищуриться и поводить головой из стороны в сторону, вокруг хрустальных подвесок начинали играть снопы разноцветных лучей. Но ведь не станешь целый вечер щуриться на люстру и вертеть головой! А все остальное вокруг было слишком непривычным и неуютным, включая и новую домработницу, которую Таня, откровенно говоря, просто боялась. Пожилая и, по-видимому, в чем-то обиженная жизнью особа, эта Марья Гавриловна с первого же дня повела себя так, как если бы Таня была ее личным врагом, виновником всех ее бед. Правильнее всего было бы ее уволить, но Таня не знала, как это делается; к тому же Люся, человек куда более опытный и рассудительный, говорила, что это вообще далеко не так просто.

Оставался единственный выход: не бывать дома в те часы, когда там хозяйничает Марья Гавриловна. Таня так и делала. Вернувшись из школы, она спешно и боязливо съедала свой обед (с тех пор как ушла Раечка, она вообще забыла, что значит вкусно поесть у себя дома) и убегала, сказав, что идет к подруге делать уроки.

До сих пор самым надежным убежищем от всех неприятностей была квартира Земцевых, но сейчас, как нарочно, и там все пошло вверх дном. К Галине Николаевне приехала погостить дальняя родственница из Ленинграда с тремя детьми противного дошкольного возраста, которые в первый же день уничтожили Людмилин гербарий и залили чернилами ее письменный столик. Не то что готовить уроки — просто посидеть и поболтать стало невозможно в чинной «профессорской» квартире, где теперь каждую минуту что-то рушилось и разбивалось.

Гонимые обстоятельствами, подруги начали все чаще появляться у Ариши Лисиченко. Принимали их всегда как своих. Они втроем готовили уроки, а потом просто болтали — о школьных делах, о фильмах, о прочитанных книгах.

Что особенно привлекало Таню в этом доме, так это та атмосфера семейственности, которой она сама была совершенно лишена и которая отсутствовала и у Земцевых. Это чувствовалось сразу, как только она попадала к Лисиченкам. У них было как-то особенно, по-домашнему уютно. Жили они тесно, в одной комнате, и у Аришки не было даже своего места для занятий; книги она держала на высокой бамбуковой этажерочке, затиснутой в угол за кроватью, а уроки готовила за обеденным столом, вместе о братом-третьеклассником. Была у нее еще и сестричка, чудесная толстая девчонка пяти с половиной лет, с которой Таня очень любила возиться. И все они ухитрялись жить в двадцатиметровой комнате на редкость мирно и не мешая друг другу.

Аришкина мама все время возилась тут же по хозяйству, но делала это совершенно бесшумно и тоже уютно, а когда по вечерам возвращался с работы Петр Гордеич (он работал на оптическом заводе, кем-то вроде мастера — Таня в этом не особенно разбиралась), то в комнате становилось еще веселее. Впрочем, Таня и Людмила после его прихода обычно исчезали. После восьми им можно было безбоязненно возвращаться по домам, так как Марья Гавриловна к этому времени уходила, а юные ленинградцы укладывались спать.

Тане становилось до слез грустно, когда, вернувшись от Аришки, она входила в свою необжитую квартиру и, видела эту гнусную канцелярскую мебель, на которой, казалось, не хватало лишь жестяных инвентарных номерков. Дело было, конечно, не в качестве мебели; Аришкина была ничуть не лучше, но там даже старая клеенка со стертыми от частого мытья узорами, даже треснувшая гнутая спинка венского стула, аккуратно обмотанная шпагатом, — там все это было обжитым, семейным…

Впрочем, Таня была слишком жизнерадостным существом, чтобы долго задерживаться на этих переживаниях. У Лисиченок, например, не было такой отличной хрустальной люстры. Она забиралась с ногами в уголок дивана и, морща нос, щурилась на люстру до тех пор, пока не начинали болеть глаза. Или просто сидела и думала о чем-нибудь приятном. Например — о Дежневе.


В этот вечер они засиделись с уроками дольше обычного. В половине восьмого пришел Петр Гордеич, поздоровался в своей обычно добродушно-хитроватой манере и отправился в сенцы — фыркать и стучать рукомойником.

— Люська, хватит тебе над нами издеваться, — решительно заявила Таня, принимаясь заталкивать в портфель книги. — Ты дождешься, что Полина Сергеевна не станет пускать нас на порог.

— Что ты, Танечка, — отозвалась Аришкина мама, — занимайтесь спокойно, кто вас гонит.

— А мы уже кончили, мамуля. Сейчас уберу это и накрою на стол. Девочки, оставайтесь обедать, а?

— Ой, нет, Ира, — сказала Людмила, — нам уже пора. Меня еще просили пораньше сегодня прийти, спроси вот у Татьяны…

— Правда, ее просили, — без энтузиазма подтвердила Таня. — Но я думаю, Люсенька, минут пять мы еще можем посидеть…

— Господи, вечно у вас какие-то дела, — сказала Аришка, убирая со стола тетради. — Все равно, Люда, ты уже опоздала — ну чего убегаешь?

В комнату вернулся Петр Гордеич, в расстегнутой рубахе и с мокрыми от умыванья волосами. Услышав последние слова дочери, он хитро посмотрел на вставших из-за стола подруг.

— То, дочка, ясное дело — чего они убегают, — сказал он сокрушенным тоном. — Оттого убегают, что у батьки твоего голова сивая. Полюша, а Полюша, — обернулся он к жене. — А расскажи ты им, чи бегали от меня девчата годков тому пятнадцать, га?

— Ладно тебе, расхвастался! — шутливо прикрикнула на него Полина Сергеевна. — Проси вон лучше, чтобы обедать оставались. Людочка, Таня, куда вам торопиться и в самом деле? Пообедали бы с нами хоть раз, я борщ какой сегодня сварила…

Таня нерешительно вздохнула, подумав о еде, ожидающей ее дома. Наверное, опять эти ужасные котлеты из рыбы. А разогревать их придется на примусе, и уж конечно примус окажется пустым и нужно будет самой наполнять его из тяжелющего ржавого бидона. Конечно, если бы не Люся…

— Серьезно, Полина Сергеевна, — убеждающе начала та, — мы бы с большим удовольствием у вас пообедали и благодарим за приглашение, но сегодня как раз…

— Вот сегодня как раз вы и останетесь, — перебил ее Петр Гордеич, грозя пальцем, — бо когда старшие просят за стол, то молодым отнекиваться не положено. — Он устрашающе подмигнул и забрал оба портфеля. — А теперь, дочка, подай им чистый рушничок, нехай руки помоют и за стол…

Положительно эта семья обладала способностью помещаться на любом пространстве. Маленькая Галька умостилась на отцовских коленях, а все остальные отлично расселись за столом, где, казалось, и четверым будет тесно.

Напротив Тани сидел единственный из Лисиченок, не вызывающий в ней симпатии, — одиннадцатилетний Анатолий. Впрочем, даже соседство мальчишки не могло отравить ей удовольствие от домашнего борща. Она съела целую большую тарелку, с восхитительной горбушкой свежего ржаного хлеба.

За столом было тихо. Разговор начался позже, когда Полина Сергеевна подала чай — с леденцами, за неимением сахара. Петр Гордеич поинтересовался, отчего это девчата запоздали сегодня с уроками; узнав, что они полдня проспорили о выборе профессии, он сказал, что это штука важная, и попросил Таню высказаться на этот счет. Трудно сказать, почему его заинтересовало именно ее мнение.

Может быть, спор и не разгорелся бы снова, обратись он, скажем, к своей дочери; но он спросил Таню. Людмила при этом усмехнулась. Заметив усмешку, Таня тотчас же закусила удила. Это очень трудно выбрать, заявила она, потому что есть столько интересных профессий — и киноактрисой можно стать, и капитаном дальнего плавания, и полярником, и — ну, словом, кем хотите. Но только она твердо знает одно: что бы она ни выбрала, а уж во всяком случае не станет сидеть дома и воспитывать детей, как это считает правильным Люся. Потому что женщина, воспитывающая детей, — это самая настоящая мещанка…

Тут ей пришлось прервать поток своего красноречия, потому что Людмила лягнула ее под столом, и очень больно, по щиколотке. Смысл этого пинка Таня поняла секундой позже, когда Петр Гордеич сокрушенно покачал головой и, обратившись к жене, выразил сожаление, что им в свое время не пришлось слышать таких умных речей — тогда бы они сдали детей в детдом и Полина Сергеевна не прожила бы жизнь мещанкой. Все засмеялись — кроме Тани, которая покраснела как кумач. Как же тогда, спросил ее Петр Гордеич, нужно назвать воспитательниц в детских садах и в школах? Таня заявила, что это совсем другое дело — воспитывать детский коллектив; это уже общественно полезная деятельность.

— Ох, Танечка, — засмеялась Полина Сергеевна, — какая своего не воспитает, где уж той с коллективом справиться!

Таня долго еще горячилась и изворачивалась, пока Петр Гордеич не добил ее несколькими поставленными в лоб вопросами: согласна ли она с тем, что семья является первичной ячейкой общества? сможет ли существовать общество, если не будет семьи, и существовать семья, если мать не будет воспитывать своего ребенка?..

Шел дождь, когда они ушли наконец от Лисиченок. Как обычно после спора, Таня очень жалела теперь о многом из сказанного.

— А сегодня было очень интересно, — вкрадчиво заявила она, отшагав в молчании с полквартала. — Правда, Люся?

— Очень. Еще бы! Особенно интересно было Полине Сергеевне услышать, как ты назвала ее мещанкой. Татьяна, ты собираешься умнеть, в конце-то концов?

— Господи, конечно собираюсь! Что я, виновата, если у меня не получается?

— Нет, в этом виновата я, — язвительно сказала Людмила. — Или кошка из раздевалки. Уж она-то определенно.

— Никакая не кошка! А условия! Что я, виновата, если у меня никого нет? Будь у меня такая семья, как у Аришки, наверно, я не говорила бы никаких глупостей! А то один Дядясаша, и тот… и тот куда-то… — Голос ее задрожал, и она вдруг отчаянно расплакалась, прислонившись к забору.

— Вот несчастье, — вздохнула Люся, — что мне с тобой делать, просто не знаю. Ну, хватит. Слышишь, успокойся и идем. Смешно плакать на улице, кто-нибудь будет проходить мимо…

— Пожалуйста, — сквозь слезы отозвалась Таня, — можешь идти… если тебе смешно… я уже давно вижу… что никому не нужна!

— Ты просто ненормальная, — спокойно сказала Людмила, отобрав у нее портфель. — Вот, а теперь реви и утирай слезы обоими кулаками, как мой ленинградский племянничек. Тебя просто нужно под холодный душ или вздуть хорошенько. С истеричками так и делают. Почему ты сегодня врала, будто собираешься поступать в комсомол?

Таня уставилась на нее, судорожно всхлипывая:

— Ты… ты прекрасно знаешь, что я собираюсь!

— Кому ты там нужна, комсомол не для истеричек. А кто летом говорил, что хотел бы поехать в Германию на подпольную работу?

— Ну так что ж…

— А то, что ты вдобавок ко всему еще и притвора! Изображаешь из себя какую-то героиню, а потом закатываешь истерики из-за плохого настроения…

Шел дождь. Таня в темноте всхлипывала все реже и реже. Люся терпеливо стояла рядом.

— Ну, ты уже успокоилась?

— Немножко…

— Тогда бери свой портфель и идем. Он мне уже руку оттянул, можно подумать, что у тебя тут кирпичи…

Таня утерла слезы, послушно взяла книги и поплелась за Люсей.

— Идем скорее, уже поздно, — сказала та. — Хочешь, я буду у тебя сегодня ночевать?

— Угу…

— Господи, каким жалким голосом это говорится. Ноги не промочила?

— Нет, Люсенька…

— Только не ступай в лужи, а то промочишь. Сейчас сядем в трамвай. Ты только напомни мне, как только приедем — нужно позвонить домой.

— Хорошо, Люсенька… а твоя мама не будет сердиться?

— Мама? Не все ли ей равно, где я ночую. Я позвоню тете Наташе, чтобы не ждала меня ужинать…


7

Сегодня все не ладилось о самого утра. Будильник опять не зазвонил, и он опоздал на десять минут — едва пустили в класс. А на последнем уроке обнаружилось, что второпях забыл дома папку с чертежами, а срок сдачи — как назло — именно сегодня. И вредная же личность этот чертежник: говоришь человеку, как было дело, а он не верит!

Вернулся домой — опять сплошные неприятности. Мать ушла в очередь за керосином, обеда нет, в комнате не убрано. Странное дело с этой матерью — когда дома, то вроде ее и не замечаешь, а уйдет на полдня, и сразу все в доме вверх ногами…

— Что ж ты, Зинка, — проворчал он, вешая кепку на гвоздь возле двери, — расселась тут, как барыня, со своими тетрадками, а со стола не убрано, пол не подметен…

— Да-а, а если у меня уроки!

— Уроков тех… буковки всё рисуешь.

— Ты небось тоже рисовал, когда был во втором классе! — резонно заметила сестренка.

С ней тоже лучше не связываться — не переспоришь. Помолчав, Сережка отошел к стоявшему в углу рукомойнику и с сердцем поддал кверху медный стерженек. Пусто, чтоб те провалиться. И главное, руки уже намылил!

— Сережка, воды нет, — заявила Зина, не поднимая носа от тетрадки. — Я все в чайник вылила.

Пришлось брать ведра, коромысло, идти за водой — к колонке за полтора квартала. Вернувшись, Сережка принялся хозяйничать. Перемыл картошку, поставил ее вариться в мундире, грязную посуду со стола составил на кухонный шкафчик, замел пол, подтянул гирьку ходиков. Хорошо еще, что комната маленькая — тут тебе и столовая, и кухня, и спальня материна с Зинкой. А если б три таких убирать, ну их к лешему…

Потом он вспомнил, что мать утром просила наколоть щепок для растопки. Эта работа была приятной. Он пошел в сарайчик, выкатил к порогу изрубленный тяжелый чурбан, накидал рядом поленьев попрямее. В сарайчике приятно пахло пылью, углем, сухими дровами и — сильно и терпко — опавшими листьями каштана, которых ветром намело целый ворох под дверь, через кошачий лаз. Топор был хорошо наточен, сухие поленца раскалывались с одного удара, со щелкающим звоном, взблескивая на солнце белизной древесины.

Сложив наколотые щепки в ящик, Сережка всадил топор в плаху и задумался, сидя на порожке и вороша рукой сухие листья. Уже несколько дней ему никак не удавалось поговорить с Николаевой, — она все переменки проводила либо с Земцевой, либо со своей новой приятельницей, беленькой Иркой Лисиченко, и он не решался подойти. Подойдешь, а те потом станут смеяться…

То ли поэтому, то ли по какой другой причине, но эти последние дни у него было какое-то странное состояние. Все вокруг казалось не таким, каким должно быть; не то чтобы это раздражало, скорее от этого становилось как-то грустно — как будто чего-то хочется и в то же время не хочется ничего. Просто сидеть вот так, с закрытыми глазами, чувствовать терпкий и нежный запах осени и слабое — совсем уже не греющее — октябрьское солнце; и в то же время моментами его охватывало вдруг необыкновенно острое предчувствие чего-то огромного, невиданно яркого и счастливого, что должно случиться не сегодня завтра. Это было всегда как вспышка — ослепительная и короткая. Потом снова наступало странное выжидающее оцепенение.

Насколько все это было связано с Николаевой, он не знал.

Если бы ему сказали сейчас, что он все время думает о своей рыженькой однокласснице, он изумился бы совершенно искренне. Действительно, это было не совсем так: не то чтобы он о ней думал, он просто все время находился в ее присутствии. И когда он сидел в классе, а Николаева изнывала у доски, вся красная и растрепанная, с отчаянием в глазах и измазанная мелом до самого носа; и когда брел из школы — с папироской в зубах, размахивая портфелем и расшвыривая ногами вороха листьев; и когда сидел у себя в комнатке над какой-нибудь популярной книгой по электротехнике. Он мог думать о чем угодно и делать что угодно — Николаева все равно оставалась тут же, рядом. Это было удивительно.

Вот и сейчас он ясно ощущал ее присутствие. Настолько ясно, что, наверно, не поразился бы, если бы она появилась тут и уселась рядышком на пороге… а как было бы здорово, случись это и в самом деле! Представить себе только — побыть с ней хотя бы несколько минут вот так, совсем вдвоем. На переменках что ж — это совсем не то… Кругом шум, крик, поговорить по-настоящему и то не успеешь. Интересно, что чувствуешь, когда остаешься с девушкой совсем вдвоем?


А на следующий день — он и сам не понял, как это получилось, — они договорились идти вместе в кино. Не то чтобы он ее пригласил, на это он, пожалуй бы, не отважился, а просто так вышло; на большой переменке заговорили что-то о фильмах, и Николаева сказала, что страшно любит ходить в кино, но что Люся ходит только на хорошие, а одной ходить неинтересно; потом оказалось, что в «Серпе и молоте» идет «Если завтра война» — старый фильм, который они оба видели уже по три раза и были не прочь увидеть еще. Короче говоря, как бы там ни было, а Сережка назначил первое в своей жизни свидание: в половине восьмого на площади Урицкого, возле магазина «Динамо».

Ровно в назначенный час он подходил к площади, замирая от мысли, что Николаева может не прийти — погода к вечеру испортилась, моросил дождик. Но тревога оказалась напрасной. Еще издали он увидел у освещенной витрины знакомое пальтишко с поясом я сдвинутый набекрень белый беретик. Николаева, видно, и сама беспокоилась: вставала на цыпочки, с озабоченным видом вытягивала шею, обводя взглядом толпу. Увидев его, она просияла и замахала рукой.

Когда они вошли в фойе, кругленький человечек в смокинге пел на эстраде, бодро притопывая лакированной туфлей:


…На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости,
Над костями шумят ветерки,
Помнят псы-атаманы,
Помнят польские паны
Конармейские наши клинки…

Сережке стало смешно. Сев рядом с Николаевой, он нагнулся к ее уху.

— Скажи — ему только клинка и не хватает, а? — шепнул он. — Лихой был бы рубака, почище Котовского…

Николаева громко прыснула, словно весь день с нетерпением ждала случая посмеяться. Им тут же сделали замечание.

Потом саксофоны затянули что-то очень вкрадчивое — Николаева рядом вздохнула и завозилась в своем кресле. Человечек пел теперь о любви, о золотой тайге, о том, что «коль жить да любить — все печали растают, как тают весною снега». Как просто, насмешливо подумал Сережка, выходит — полюби только, и дело с концом, сразу тебе никаких печалей!

Впрочем, скоро красивая и немного грустная мелодия примирила его с глупыми словами. Музыку он очень любил. А последний куплет понравился Сережке и своим содержанием. Певец исполнил его с особым чувством:


Так пусть же тебя обойдет стороною,
Минует любая гроза —
За то, что нигде не дают мне покою
Твои голубые глаза…

На этот раз хлопали долго и от души. Николаева отбила себе ладошки, хлопал и он сам. Странно, как иногда чьи-то чужие стихи могут так точно выразить твои собственные мысли!

В последнее время ему все чаще приходило в голову, как, в сущности, хорошо, что у Николаевой такой знаменитый дядька, что ей никогда не придется жить в тесной комнатушке, бегать за водой и по очередям… Ему было приятно, что она так хорошо одета, что пальто ее сшито из дорогого материала, что она не рискует промочить ноги в своих новых закрытых туфельках добротной светло-коричневой кожи, на толстой «американской» подошве. Если у него самого нету галош, а старые футбольные бутсы — единственная его пара обуви — доживают последние месяцы, то на это все можно запросто наплевать. Он-то не растает, не сахарный. А вот она… как это пел тот тип — «так пусть же тебя обойдет стороною…»

Сережке вспомнилась вдруг призма, которую Архимед приносил в класс для занятий по спектральному разложению света, — сверкающий, отшлифованный с непостижимой точностью кристалл оптического стекла; Архимед дышать на нее не позволял — не то что хватать руками — и успокаивался только тогда, когда призма укладывалась в бархатное гнездо своего футляра. Факт, нельзя же обращаться с такой вещью как со слесарным молотком…

Он покосился на Николаеву — та, приоткрыв губы, слушала певца, который обращался теперь к какой-то «лучшей из женщин», называя ее своей звездой. Призма, именно призма — такая же чистая и ясная, без единого мутного пятнышка… Он заметил вдруг, какие у нее ресницы — длинные и загнутые вверх. Совсем как на том рисунке, которым она тогда так бесцеремонно украсила его лист с расчетами статорной обмотки двигателя. Нужно будет обязательно разыскать этот лист, обязательно. Он должен быть в папке со всеми чертежами и расчетами электровоза. А вдруг он его выбросил — или порвал сдуру? Он ведь тогда зверски на нее разозлился. И чего, спрашивается? Что такого она сделала? Ну, просто проявила некоторую техническую неграмотность… а он, вместо того чтобы по-хорошему разъяснить ее ошибку, разорался как псих, выгнал, грозил побить… Это ее-то, ее! Ох и гад. Но неужели не сохранился тот лист? Нестерпимое волнение охватило Сережку при мысли, что драгоценный рисунок мог пропасть…

Душевное равновесие он обрел только в зрительном зале, увлеченный знакомыми, но волнующими кадрами. Была захвачена ими и Николаева: когда на экране гибли в неравном бою пограничники, она поскрипывала креслом и сморкалась тихо, но с отчаянием. Слева от Сережки все время белел в темноте ее платочек.

Потом она успокоилась и затихла — все было хорошо: страна, оправившись от предательского нападения, вставала для сокрушающего ответного удара, население проявляло стопроцентный энтузиазм, мчались к границе эшелоны, с подземных аэродромов стартовали воздушные армады. Понятно, на войне не без жертв — один тяжелый бомбардировщик был подбит вражеской зениткой и загорелся. Кабина запрокинулась, заволоклась дымом; командир корабля, не вставая из-за штурвала, мужественным голосом диктовал радисту последнее сообщение на землю; Николаева громко всхлипнула, и горячие влажные пальчики судорожно уцепились в темноте за Сережкину руку, — он замер и перестал видеть экран. Впрочем, теперь уже ничто не могло спасти агрессора. Тяжело зарываясь в волны, шли к вражеским берегам ощетинившиеся орудиями тысячетонные утюги линкоров; уставя штыки, бежала пехота; танковые лавы стремительно разливались по земле врага; с экрана гремела и ширилась торжествующая мелодия известной всему Союзу песни. Николаева счастливо вздыхала, и глаза ее в полумраке влажно поблескивали отсветами ослепительной победы.


— Хорошо, правда? — спросила она, останавливаясь в подъезде кинотеатра. — Погоди-ка, я застегнусь. Брр, как холодно!

Таня обмотала вокруг горла белый пуховый шарфик и, потуже затянув пояс, зябко сунула руки в карманы пальто.

— А дождь кончился, смотри, я и не заметила… страшно рада, что им надавали по шее, — задумчиво говорила она, шагая в ногу с Сережкой (он немного укорачивал шаги) и щурясь на огни, отраженные в мокром асфальте. — Послушай, Дежнев, а кто это были все-таки? Ты заметил, какие у них знаки на касках? — совсем как фашистский знак, только с тремя хвостиками…

— Ну, немцев изображали, факт, только нельзя же так открыто. Если прямо показать, как колотят немцев, — это же будет дипломатический инцидент. Да и потом, сейчас такой фильм просто бы запретили, как «Александра Невского»…

— А разве «Александр Невский» запрещен?

— Ну, там запрещен или нет, а только его не показывают. Ни одной антифашистской картины не показывают — ни «Семью Оппенгейм», ни «Болотных солдат», ни эту, как ее — про врача… а, «Профессор Мамлок»…

Некоторое время шли молча, потом Таня сказала:

— «Семья Оппенгейм» — очень интересный фильм, правда? Там этот Бертольд — такой симпатичный… я так ревела!

— Ну еще бы, чтоб ты да не ревела…

— Нет, серьезно, его так жалко. У, эти фашисты! Ты читал «Неизвестный товарищ» — кажется, Вилли Бределя? Я читала. Ты знаешь, я прямо читать не могла… какие ужасы эти штурмовики выделывают с заключенными! Как это можно? Я просто не понимаю, как могут быть такие люди…

— Люди бывают разные, — коротко ответил Сережка. — Ты не очень торопишься?

— Нет, что ты! Давай походим, мне сейчас уже не холодно, а потом ты меня проводишь. А в другой раз я тебя провожу — мы с Люсей всегда так делаем, по очереди.

— Придумала, — усмехнулся Сережка. — Только тебе и не хватало ночью по нашим местам ходить… у нас там знаешь сколько шпаны!

— Ах, подумаешь, испугалась я твоей шпаны. Что они мне сделают? Ты вот спроси у Тольки Гнатюка, как я его поколотила в прошлом году. Знаешь, он такой противный, все меня за косы дергал и дергал, я ему сколько раз говорила — ну Толька, ну оставь, а он ничего, как мимо проходит, так непременно дернет. Так мне надоело, и он один раз дернул, а я ка-ак дам ему в ухо — он только глазами захлопал, такой дурак! Правда.

Сережка громко расхохотался:

— Так прямо и заехала в ухо?

— Честное слово, заехала! И знаешь — это было на большой переменке, в нижнем коридоре — прямо напротив двери в учительскую — и как раз в ту самую секундочку, когда я ему заехала, — открывается дверь, и оттуда, как назло, завуч, Нина Васильевна — она была в прошлом году наш класрук — и еще какой-то из гороно! Ты представляешь? Вот мне влетело — уж-жас! Мне ведь из-за этого и сбавили четвертную по поведению…

Когда они проходили мимо подъезда обкома, Таня сказала:

— А вот тут я живу, вон напротив кирпичный дом, видишь? На третьем этаже четыре окна темные, это мои. Зайдем потом ко мне, хорошо? Хотя, знаешь, лучше пока не надо, лучше ты придешь потом, когда у меня все будет в порядке. Я сейчас устраиваюсь.

— Как так — устраиваешься?

— Ну понимаешь, нам дали другую квартиру — раньше мы жили на четвертом этаже, там была только одна комната — и я когда перебралась, мне так все противно стало, прямо не знаю. У нас ведь мебель казенная, какая-то такая безобразная, прямо ужас. В той квартире я как-то не замечала, правда, наверно, просто привыкла. А здесь прямо видеть этого не могла. Так я знаешь что придумала? Пошла к коменданту и сказала, не может ли он достать мне какую-то другую мебель — ну, может, купить где-нибудь, что ли, мебель, и потом что-нибудь, чтобы арку завесить. Там у нас две комнаты, а посредине двери нет, а такая арка — широ-окая! Так он мне сказал, что, может быть, сумеет достать из одного клуба часть занавеса. Со сцены, понимаешь. Там он немножко обгорел, и его списали, а остаток можно купить. Говорит, что как раз хватит на портьеру и еще на окна, сделать шторы. Красиво будет, правда? Темно-синий бархат.

— Красиво, факт. А сколько он за него хочет?

— Не знаю, — беззаботно ответила Таня. — Я даже не спросила, у меня ведь все равно нет денег. Дядясаша высылает матери-командирше, та дает домработнице, ну и мне иногда — на всякие мелочи. А у меня у самой ничего нет.

— Так как же ты хочешь покупать мебель и этот занавес, елки-палки!

— А он сказал, что это ничего. Сказал, что он мне все достанет, а когда Дядясаша приедет, он сам с ним это уладит.

— Он уладит, — зловеще сказал Сережка, — еще бы. Так уладит, что дядька твой за волосы ухватится! Послушай друга, Николаева, брось ты это, пока не поздно, — я этих управдомов знаю, они подметки на ходу рвут…

Таня растерянно захлопала глазами.

— Так это же не управдом, Дежнев, — робко сказала она. — Это комендант, от гарнизонной хозчасти…

— Все они хороши! Смотри, Николаева, влипнешь ты с этим делом.

— Но послушай, не могу же я жить в такой обстановке!

Сережка замолчал.

— Да, это верно… а что он — достал уже тебе что-нибудь?

— Да, конечно. Он уже привез стол, такой овальный, и потом буфет — очень красивый, резной, и еще фонарь.

— Какой еще фонарь?

— Ну, мне в комнату. У нас в первой комнате люстра, очень красивая, а у меня просто лампочка на шнуре, и он где-то достал фонарь — такой готический, с голубыми стеклами, на цепочках. Знаешь, какой свет теперь приятный — как будто в лунную ночь!

— Ишь ты, елки-палки. Ну что ж, валяй, Николаева. Если дядька тебе за это дело бубны не выбьет, то конечно…

— Ну, что ты! — Таня весело рассмеялась. — Что ты, никогда в жизни! И потом, знаешь, я ему купила такой столик, для шахмат. Это тоже комендант достал. Такой на одной ножке, полированной карельской березы. Дядясаша очень любит играть в шахматы. А ты любишь, Дежнев?

— Люблю.

— Я тоже, только с Дядесашей играть неинтересно, он мне всегда ставит мат в четыре хода. Сыграем как-нибудь, правда?

— Ага, сыграем…

Они прошли по всему бульвару Котовского, до памятника знаменитому комбригу. Таня спросила, нравится ли ему «Дума про Опанаса» и какое именно место; Сережка сказал, что больше всего нравится описание боя и перед этим — от слов «Где широкая дорога, вольный плес днестровский». Они поговорили о гражданской войне, Таня выразила сожаление, что время теперь очень неинтересное — никакого героизма, ничего; потом она сказала, что очень хотела бы поехать в Германию на подпольную работу — когда подрастет, конечно, — но что ей очень страшно попасть в гестапо.

Сережка сказал, что теперь-то он понимает, почему это немцы так запаздывают с революцией: оказывается, там не хватает именно ее — иначе дело было бы уже в шляпе. Таня обиделась и объявила, что он может смеяться сколько влезет, а про нее, Николаеву, еще услышат. Сережка страшно растерялся. «Так ведь я это не всерьез, — пробормотал он, — ну чего ты, в самом деле…» Мир был восстановлен.

Таня рассказала, что недавно они с Люсей спорили у Аришки Лисиченко о том, мещанство или не мещанство для женщины сидеть дома и воспитывать детей, и спросила его мнение на этот счет. Сережка сознался, что никогда не думал об этом и что вроде бы это и мещанство, но, с другой стороны, нужно же кому-то их воспитывать — иначе будет шпана, а не дети. «А тебя строго воспитывали?» — спросила Таня. Сережка сказал, что еще как. Когда был дома отец — потом он их бросил, уехал на Дальний Восток, — то ему доставалось ремнем чуть не каждый день, вообще-то за дело. Ну и потом от мамаши тоже, но уже не так — мамаша у него добрая.

«Ты вот к нам как-нибудь зайдешь, познакомишься, ладно?» — сказал он. Таня сказала, что придет с удовольствием и что ей тоже очень хочется, чтобы он скорее познакомился с Дядесашей.

Они брели по уже совершенно безлюдному бульвару и говорили, и говорили, и говорили. Стало еще холоднее, в разрывах туч — над голыми ветвями каштанов — едва угадывались мелкие осенние звезды, тусклые, словно съежившиеся от холода. Когда они дошли до здания обкома, светящийся циферблат над подъездом показывал без десяти час.


8

Осень была затяжной, слякотной. Целыми днями падал мелкий тоскливый дождь, все выцвело, уже не верилось, что в природе существуют какие-нибудь другие краски, кроме грязно-ржавой и серой всех оттенков.

Обычно такая погода наводила на Сережку смертную тоску: он любил солнце, огненный летний зной, а если уж мороз, то градусов на двадцать пять, чтобы в носу крутило. Но памятная осень тридцать девятого года стала для него особенной, неповторимой и не похожей ни на что пережитое им до или после.

Невидимое солнце, которое он теперь носил в себе, озаряло и согревало для него пасмурные дни того на всю жизнь запомнившегося холодного ноября. Еще никогда не чувствовал он в себе такого огромного запаса бодрости, такой кипящей энергии — и такой ясности ума, такой сосредоточенной воли, чтобы направлять этот поток по нужному руслу. Все стало легким, понятным, достижимым — стоит лишь протянуть руку.

Учился он теперь, как тренированный гимнаст исполняет хорошо отработанные упражнения — легко и свободно, с особой щегольской четкостью. Ему доставляло удовольствие, выйдя к доске, быстро и ясно доказать сложную теорему, сделать аккуратный чертеж — чтобы, небрежно бросив мелок и обернувшись лицом к классу, на секунду перехватить взгляд золотистых глаз с третьей парты возле окна, увидеть в них откровенное восхищение.

По существу, уже не было ни одного дела, приступая к которому он не подумал бы — как отнесется к этому она. С радостью думал он о предстоящем открытии сезона на катке «Динамо», потому что заранее знал, что сумеет блеснуть перед нею и в этом, — он пользовался заслуженной славой хорошего конькобежца, и его длинные никелированные «нурмисы» (предмет зависти всего квартала) были призом одного выигранного состязания. Узнав, что ее любимыми предметами являются история и литература, он взялся за них так же, как в прошлом году за физику и математику; скоро и историк Халдей, а преподаватель литературы Сергей Митрофанович — единственный, пожалуй, оставшийся почему-то без прозвища, — стали приятно разочаровываться при каждом его вызове.

«Молодец, — сказал однажды Сергей Митрофанович, с особым удовольствием вписывая ему в дневник жирное „отл“, — эх, Дежнев, Дежнев, если бы ты знал, как нам помогает в жизни литература, — ты бы не потерял того, что уже потеряно. А впрочем, если всерьез взяться за ум, то наверстать никогда не поздно…»

Вспоминая, он так и не мог установить — когда, в какой именно момент это началось. Может быть, даже там, в тот весенний вечер в лаборатории? Или когда их вторично познакомил Сашка Лихтенфельд? Или когда они в первый раз пошли вместе в кино? Хотя нет, он ведь и пригласил ее потому, что уже было это.

Но зато ему хорошо запомнился день, когда он почувствовал вдруг всю силу этого, когда он впервые понял — до чего может это довести человека. На ноябрьской демонстрации он познакомил ее с Валькой Стрелиным и его приятельницей, и они провели день вчетвером. Сначала он был очень доволен тем, что Лариса не выдерживает никакого сравнения с Николаевой, — недаром же Валькина подруга так здорово разбирается в электронике, — видно, девчатам это даром не проходит! — но потом стал замечать, что Николаева что-то слишком внимательно посматривает на Вальку и слишком охотно смеется, закидывая голову, в ответ на каждую его шутку. Конечно, Валька в тот день был в особенном ударе — красивый, широкоплечий, в модном джемпере с оленями на груди, он мог произвести впечатление на любую девушку; но Сережке-то вовсе не хотелось, чтобы этой девушкой оказалась Николаева!

Вечером, молчаливый более обычного, он проводил ее на Пушкинскую, где жила Земцева, коротко отказался от переданного приглашения и вернулся домой туча тучей. Николай ушел с матерью в заводской клуб; Сережка заперся в своей комнатке, достал из стола бритвенное зеркальце — бриться он начал уже полгода назад, по субботам, — посмотрелся в него с отвращением и бросился на койку не раздеваясь. Конечно, непонятно, чем он сам мог бы понравиться такой девушке, как Николаева. Плечи у него довольно узкие — только и радости, что рост длинный, — лицо малоприятное, худющее и черное, как у цыгана. А волосы совсем неопределенного цвета — то ли черные, то ли коричневые — и такие жесткие, что никаким чертом их не причешешь и не пригладишь…

На другой день он немного успокоился и решил даже, что все это ему просто показалось, — Николаева вообще веселая и любопытная, почему бы ей и не смотреть на нового знакомого и не смеяться! Лучше, что ли, как эта Лариса — за весь день ни разу не улыбнулась. Но когда девятого он пришел в школу и на большой переменке спросил у Николаевой, как ей понравился Валька Стрелин, то сразу понял, что дело плохо. Таня и не думала ничего отрицать: очень понравился, еще бы, сказала она с жаром, он страшно симпатичный и такой умный, начитанный! Это уж было просто бесстыдство — заявить ему в лицо такую вещь.

Два дня он был буквально болен. Страшная вещь — ревновать девушку к своему лучшему другу! А на третий день к нему прибежал Валька с таким встрепанным видом, что можно было вообразить себе невесть что; оказалось, что Валькиного отца посылают директором школы в Западную Украину. И Вальке теперь неясно — как быть: то ли ехать с предком, то ли остаться и получить аттестат здесь. С одной стороны, интересно поехать, колоссальная ведь штука, но с другой — вроде и глупо прерывать занятия в последнем классе. Сережка сказал, что он лично поехал бы не задумываясь. Потерять месяц на переезд ничем не грозит, тем более что это может быть зачтено ему на новом месте, наверняка дадут какую-нибудь поблажку при экзаменах. А вообще такому почти отличнику, как Валька, пожалуй, никакой поблажки и не потребуется — сам все догонит. «Вот и я так думаю», — задумчиво сказал Валька.

Так и кончилось это дело. Через неделю Валька уехал, и, когда он сказал об этом Николаевой, та похлопала глазами, сказала, что это, должно быть, страшно интересно — побывать в освобожденных областях, и тут же принялась рассказывать о каких-то открытках с видами Львова, которые прислал одной капитанше ее муж. Потом она рассказала еще про какую-то командирскую жену, получившую оттуда же посылку — двенадцать пар туфель, — и горячо заявила, что это позор, что таких людей нужно лишать звания, это просто какое-то мародерство, что потом будут о нас думать те же поляки!

— Ну прислал бы одну пару, ну две, — сказала она возмущенно, — а то двенадцать! Прямо думать о таких противно. Так, значит, Стрелин уехал… а почему же ты ничего мне не сказал? Мы бы его проводили вместе!

— Конечно, — не выдержал Сережка, — тебе хотелось бы повидать его еще раз, факт! Еще бы, он ведь такой умный и начитанный!

Таня посмотрела на него изумленно, потом покраснела и прикусила губу.

— Ты с ума сошел, — быстро сказала она, — неужели ты мог подумать, что… как тебе не стыдно!

— Это тебе должно было быть стыдно, не мне!

— Значит, если мы с тобой дружим, то я ни на кого не могу смотреть, да?

— Можешь смотреть на кого хочешь, меня это не касается!

— Ну и пожалуйста, — сказала Таня дрогнувшим голосом и пошла прочь.

Полминуты Сережка выдерживал характер, потом махнул рукой, догнал Таню и принялся что-то бормотать. После уроков они опять ушли вместе.

Не мог он на нее сердиться! Всякая обида испарялась, как только он встречался с ней, видел ее большущие золотистые глаза и чувствовал в руке пожатие ее крепкой горячей ладошки. Ладошки, которую ему всегда так хотелось подольше задержать в своей…


В кино они бывали теперь регулярно, каждую неделю. Почти ежедневно — кроме тех случаев, когда она отправлялась куда-нибудь с Земцевой или Лисиченко, — он провожал ее домой, хотя нужды в том не было: их класс «А» занимался в первую смену. Всякий раз она уговаривала его зайти пообедать — ну пожалуйста, ну что ему стоит, а ей одной неинтересно, — но соглашался он неохотно, по многим причинам.

Прежде всего он не особенно ловко чувствовал себя в такой обстановке, какая была теперь у Николаевых. Он часто спрашивал себя — не хватит ли удар беднягу майора, когда тот приедет домой и встретится с комендантом. В одном комендант оказался честным человеком: он действительно достал очень неплохую мебель, притащил знаменитый списанный из клуба занавес и даже прислал женщину, которая сшила из него портьеру и шторы на окна. Вопрос только — сколько он потом за все это потребует!

Паркет у Николаевых был всегда натерт до блеска, на обеденном столе лежала белоснежная скатерть. Скатерть эта буквально лишала Сергея аппетита. На него удручающе действовал вид белой поверхности стола, слишком большого для двоих, где каждая пролитая капля супа должна оставить след. А когда режешь мясо, то просто страшно себе представить: вот сейчас вылетит из-под ножа и, как есть, в коричневом жирном соусе — хлоп на скатерть!

Чувствуя необходимость все время быть начеку, Сережка тосковал, и кусок становился у него поперек горла. Он с завистью поглядывал на сидевшую напротив приятельницу, недоумевая — как она может держаться за столом так свободно, болтать и жестикулировать и крошить хлеб на эту проклятую скатерть.

Была и еще одна причина того, что он обычно отказывался от приглашений к обеду. Марью Гавриловну он невзлюбил с первого взгляда и в мыслях называл ее драконом и старой ведьмой. Возможно, это чувство было взаимным; во всяком случае, каждое его посещение домработница воспринимала как личную обиду. Наверное, ни один тюремный надзиратель не совал заключенному его миску баланды с таким пренебрежительным видом, с каким Марья Гавриловна подавала тарелки Тане и Сережке. Совершая свои путешествия из столовой в кухню, она всякий раз так хлопала дверью, что Таня испуганно взмаргивала, а над столом начинали нежно звенеть хрустальные сосульки. Обедать в такой обстановке было не особенно приятно.

Вдобавок ко всему дракон еще поразительно плохо готовил. Сережка только молчаливо изумлялся: дома все вкусно, что бы мать ни приготовила, хотя бы простую картошку, — а здесь всегда обед из трех блюд, а суп какой-то пресный, мясо всегда пережарено или пересолено, а компот или кисель — хуже, чем в последней нарпитовской столовке. «Вот зараза, продукты только переводит», — сокрушенно думал Сережка, глядя, как Николаева безуспешно расковыривает вилкой какую-нибудь обугленную котлету. Ему было очень жаль ее, вынужденную так скверно питаться, хотя и на белой скатерти и под хрустальной люстрой.

Однажды он засиделся у Николаевой до вечера, помогая ей разобраться в логарифмической премудрости. Около шести Марья Гавриловна бесцеремонно вошла в Танину комнату, где они занимались, и стала неторопливо повязывать перед зеркалом головной платок.

— Завтра я не приду, — бросила она, покончив с туалетом и направляясь к выходу, — дела есть.

— Хорошо, Марья Гавриловна, — кротко ответила Таня.

Когда домработница удалилась, по обыкновению громыхнув дверью в столовой, она беспомощно посмотрела на Сережку.

— Вот видишь, какая она! Значит, завтра мне опять нечего есть. Ведь у нее и так есть выходные, и все равно почти каждую неделю вот так — возьмет и не придет один день. И хоть бы тогда готовила мне накануне… так нет, нарочно ничего не оставит. Даже хлеба не купит…

— А так тебе и надо! — взорвался Сережка. — Так тебе и надо, поняла? И мало тебе еще, подожди вот — пускай она еще с месяц поживет, так ты еще работать на нее станешь!

Вскочив с места, он прошелся по комнате, держа руки в карманах.

— Нашла себе домработницу, нечего сказать! — добавил он, фыркнув от ярости.

— Так что я, по-твоему, должна делать? — жалобно закричала Таня. — Ну что, что?

— Что? Да очень просто — выгнать ее завтра же к чертовой матери, вот что!!

— Да, выгнать! Попробуй ты ее выгнать! Как я это сделаю?

— Ну и сиди со своим драконом на шее! А то ты без домработницы прожить не могла, верно? Глядеть на тебя совестно — сама за собой убрать не можешь!

Таня покосилась на него и вздохнула.

— Я могу за собой убрать, — сказала она тихо, виноватым тоном, — я и постель даже свою сама стелю, по готовить я не умею… а кто будет кормить Дядюсашу, когда он приедет?

— А ты думаешь, она будет кормить, да? Так он же ее, сатану, на второй день пристрелит — пусть только она ему подаст такой обед, как тебе сегодня!

Таня опять тихонько вздохнула — на этот раз это был явно вздох сожаления о несбыточной мечте.

— Ну ладно, мне пора, — сказал Сережка и кивнул на раскрытый учебник тригонометрии. — Разобралась теперь?

— Д-да, кажется, теперь да…

Он молча собрал книги.

— Тебе что, завтра и в самом деле есть нечего?

— Наверное, нечего! — Таня засмеялась. — Не знаю, до сих пор она никогда мне ничего не оставляла, назло.

— Тогда пойдешь обедать к нам, — решительно сказал он. — Прямо из школы.

— Да нет, зачем же, Дежнев? Спасибо большое, но только я ведь могу пообедать с Люсей в институте — там хорошая столовая, я уже несколько раз там ела…

— Еще чего, по столовкам ходить… в столовке сроду так не поешь, как дома. Ты вот увидишь, как мамаша готовит, — с гордостью сказал он, — это тебе не твой дракон. Я сегодня скажу, что ты будешь.

— Ну хорошо, — сдалась Таня. У нее никогда не хватало силы воли сопротивляться, когда с ней начинали говорить таким решительным тоном.


Узнав, что придет обедать Сереженькина одноклассница — девушка из какой-то знатной семьи, — Настасья Ильинична решила не пожалеть трудов и уменья. Обед и в самом деле удался на славу; хорошо, что Коля накануне принес получку и можно было не ударить перед гостьей лицом в грязь.

А вот гостья опаздывала, хотя Сергей сказал, что придут прямо из школы, никуда не заходя. Было уже почти три часа, обед перестаивался, а молодежь все не шла.

Явиться они изволили только в половине четвертого — сын и вместе с ним девушка. Высокая, глазастенькая, в белом пушистом беретике и сером пальто из дорогого драпа.

— Ну вот, мама, — сказал Сергей немного смущенно, — вы тут знакомьтесь… это вот Николаева, Татьяна…

Настасья Ильинична вытерла руку фартуком.

— Милости просим, — сказала она с достоинством, подавая ладонь дощечкой. — Раздевайтесь, Танечка, обедать будем. Я уж думала, и вовсе не придете.

— Ой, вы, пожалуйста, извините! — затараторила гостья, расстегивая пальто. — Мы собирались раньше, но зашли в зверинец — это я затащила, там новые обезьяны, — ой, что они выделывают, это просто…

Рассовав по карманам перчатки, берет и шарфик, она стащила пальто и, не глядя, сунула стоявшему тут же Сергею; тот бережно понес его к вешалке. Гостья, оставшись в синей плиссированной юбке и белой — под стать берету — пушистой фуфаечке, продолжала оживленно рассказывать про обезьян.

«Хотя б спасибо сказала», — с неожиданным уколом обиды подумала вдруг Настасья Ильинична, тотчас же ревниво подметившая и необычное внимание сына, и небрежность гостьи, принимавшей это внимание как должное. И вообще — разве так годится… культурная вроде девушка, из хорошей семьи, а получилось некрасиво. Ждут ее обедать, тут с ног сбиваешься — угостить Сереженькину приятельницу как положено, — а она вот тебе, обезьянов отправилась глядеть. Да и сын тоже хорош. Не знал будто, к какому часу она их ждала. Ясно, мать теперь что! Мать и обождать может, ничего ей не сделается…

Нужно сказать, что гостья — словно догадавшись о произведенном ею неблагоприятном впечатлении — всячески старалась загладить свою вину и не очень в этом преуспела. Вызвавшись помочь накрыть на стол, она ухватилась за это с таким рвением, что тут же разбила тарелку. Настасья Ильинична только вздохнула про себя. Дело было, понятно, не в стоимости старой тарелки; просто Настасья Ильинична не любила белоручек, не умеющих ни за что взяться. Что это за девушка, которая в шестнадцать лет и на стол подать по-человечески не умеет! Хуже всего было то, что сын (мать-то сразу это заметила) смотрел на это иначе. Это больше всего и не понравилось Настасье Ильиничне.

Ничем не проявляя своих чувств, она наблюдала за девушкой, и та нравилась ей все меньше и меньше. Красивая она, это верно; даже не то что красивая, а просто из тех, что заткнет за пояс любую раскрасавицу. Румяная — кровь с молоком, большеглазая, и все заливается-хохочет. Знает, видно, что зубки — один к одному, вот и хвалится. Нет, такие вертушки никогда не были Настасье Ильиничне по душе.

Когда сели за стол, хозяйка почувствовала было себя польщенной завидным аппетитом гостьи, но скоро разочаровалась и в этом. Не съев и тарелки супа, Танечка потеряла к угощению всякий интерес, стала баловаться ложкой и крошить хлеб. Болтала она не переставая — и про книжки какие-то, и про своего дядьку-командира, и про этих обезьянов, не к ночи будь помянуты. Зина (про Сергея-то и говорить нечего!) глаз не спускала с гостьи, так и ловила каждое ее слово.

— Ты ешь лучше, — строго сказала дочери Настасья Ильинична, — Что это за мода такая, чай не в театре сидишь…

Если веселая гостья и поняла, что сказанное относилось главным образом к ней самой, то, во всяком случае, это очень мало на нее подействовало. «Правда — поддакнула она хозяйке, — про еду-то мы и забыли!» — и спустя минуту, кое-как управившись с супом, снова завела свою болтовню.

Она больше рассказывала, чем расспрашивала, и это тоже не понравилось Настасье Ильиничне. «Только собой и интересуется, — подумала она, подавляя вздох. — И чего в ней Сереженька нашел…» Что сын в этой легкомысленной болтушке нашел для себя очень многое, уже было для матери совершенно ясно; и это-то заставляло ее с ревнивым пристрастием изучать Таню, не упуская ни одной мелочи и совершенно не замечая главного.

После обеда Зина убежала к подружке готовить уроки. Настасья Ильинична начала убирать со стола.

— Разрешите вам помочь, — с жаром сказала Таня, — я ничего не разобью, честное слово!

— Чего тут помогать, Танечка, — улыбнулась хозяйка, — уборки этой на пять минут… Сереженька, ты бы покамест занял гостью, развлек чем. Скоро Коля придет — может, куда сходите, в кино, что ль…

Сережка не заставил себя упрашивать, увел Таню в свою комнату и стал развлекать.

— Я тебе сейчас такое интересное покажу, — сказал он, разворачивая на койке громадный истрепанный чертеж. — Смотри, это вот монтажная схема автоматического винторезного станка… Помнишь, я тебе про него говорил? Ты тогда так ничего и не поняла… Ну, ничего, сейчас мы тут во всем разберемся. Верно?

— Конечно, — кивнула Таня без особой уверенности. — Я… надеюсь.

— Ладно, тогда садись. — Сережка вытащил из-под стола табурет и хлопнул по нему ладонью. — Только сюда, а то еще на схему усядешься, с тебя станет…

Таня послушно села на табурет и сложила руки на коленях. Сережкина комната, которой он страшно гордился (елки-палки, собственный кабинет!), напоминала скорее железнодорожное купе. Напротив двери — окно, под ним маленький столик, а справа и слева, вдоль боковых стен, — две узенькие железные койки, его и Колина. Справа над изголовьем висела прочная самодельная полка, где в большом порядке стояли учебники, техническая литература и комплекты журналов; слева, над койкой старшего брата, соответствующее место занимала гитара и два выходных костюма, серый — Сережкин и синий — Колин. Костюмы были аккуратно зашпилены в «Энскую правду». Таня нашла все это очень уютным, хотя и тесноватым.

Ей вообще понравилось у Дежневых. Обед был просто замечательный — так вкусно кормили только у Лисиченок, да и то не всегда. И сестренка у Сережи такая симпатичная! О нем самом говорить нечего — Сережа есть Сережа. Даже сейчас, когда выяснилось, что развлечения-то у него бывают довольно бесчеловечные. Ну что ж, в конце концов всякий развлекается по-своему. Например, Филипп Испанский, король, тот в юности любил мучить кошек. Сережа, мучающий ее с помощью этой своей схемы, в сравнении с Филиппом — просто ангел. Сережа, Сергей — какое хорошее имя, раньше она почему-то никогда этого не замечала… а как было бы хорошо называть его просто по имени, без этой дурацкой школьной манеры — «Дежнев», «Николаева»…

…Да, вот только его мама. Маме его она не понравилась — хотя странно, почему бы это. Уж кажется, она очень следила все время, как бы не сделать чего-нибудь такого, что могло бы не понравиться Сережиной маме.

— Ты слушаешь?

— Да, да, слушаю!

— …так вот, — вдохновенно бубнил Сережка, водя пальцем по разложенной на столе громадной схеме, — ты вот здесь сама видишь — когда резец доходит до конца, то этот кулачок делает пол-оборота, и тогда срабатывает вот этот конечный выключатель, — видишь, кулачок давит на его шток, и тогда вот эта катушка… какой же у нее номер… ага, «10-2», видишь?.. тогда эта катушка оказывается под напряжением. А раз напряжение подано на эту катушку, то ты сама понимаешь, что…

Она торопливо кивала, соглашаясь, но на самом деле не понимала ни единого слова. Что будет, если напряжение подано на катушку? И как оно вообще там очутилось, это напряжение? И что это за катушка? Станок, о котором Сережка говорил с такой нежной любовью, оставался для Тани чудовищным и бессмысленным нагромождением каких-то реле, прерывателей, пускателей и разных других штук, названий которых она даже не могла запомнить. В довершение всего ее начало вдруг клонить ко сну: ночью она дочитывала «Саламбо», а здесь в комнате было натоплено, да и обед оказался очень уж сытным.

— Да ты слушаешь?! — свирепо окликал ее Сережка, и она снова испуганно встряхивалась и изо всех сил старалась не пропустить ни слова из его объяснений.

Это издевательство кончилось только с приходом Николая. Тот поздоровался с Таней очень вежливо и немного смущенно; он, видимо, боялся взять неверный тон и вообще чувствовал себя не совсем ловко. Но скоро это прошло. Через полчаса он уже играл на гитаре и пел песенки из фильмов; голос у него был приятного тембра, и играл он хорошо, — Таня, ожив, слушала его с удовольствием. Она подумала, что Николай, наверно, желанный гость на всех вечеринках и что у него много знакомых девушек, которые, как выражалась Раечка, «сохнут по нем». Жалко только, что он так неправильно говорит, ну как Сергей не скажет ему, что нельзя говорить «вы уважаете гитару»! Это вроде как — «я ужасно уважаю вареники». Ужас просто, ей нехорошо становится, когда она слышит это «уважаю»…

В девятом часу Николай попрощался с Таней, попросил не забывать и ушел вместе с гитарой, заботливо укутав ее в старый шерстяной платок. Так и есть — его уже ждали у одного приятеля. Таня тоже собралась было домой, но в комнатке, похожей на вагонное купе, было тепло и уютно, а на стеклах сверкал дождевой бисер, и за окном уныло поскрипывала под ветром голая акация. Подумать только — идти сейчас по неосвещенным окраинным улицам, брр! Она охотно согласилась на уговоры посидеть еще.

— Только слушай, Дежнев, я пересяду на твою кровать, можно? На табуретке ужасно неудобно…

— Да садись, чего спрашивать…

Она сбросила туфельки и уселась на кровати, в самом углу, поджав под себя ноги.

— Ты знаешь, у тебя замечательный брат.

— Чего? А-а… да, братуха у меня хороший.

— Очень. Только не говори «братуха», это какое-то безобразное слово. Прямо как из «Республики Шкид».

— Из какой республики? — переспросил Сережка.

— Из «Шкид», я же тебе говорю! Есть такая книга, ты не читал?

— Что-то не помню…

— Ну, ясно. Послушай, Дежнев, ты вообще читаешь что-нибудь, кроме своей техники?

— Что нужно, то читаю, — огрызнулся задетый за живое Сережка. — Уж во всякой случае не про поцелуйчики!

Таня вздохнула с сожалением.

— Ты вырастешь односторонним человеком, — сказала она убежденно, — вот увидишь. Как камбала. Ты видел? Это такие морские рыбы, у них на одном боку глаза, а другой бок совсем белый и служит пузом. Фу! Ты бы лучше переделывался, пока не поздно.

— Ты уж зато вырастешь многосторонней, — съязвил он, — прямо Леонардо да Винчи в юбке!

— Про человека не говорят «многосторонний». Нужно говорить «разносторонний» — эх, ты! У нее такая богатая, разносторонняя натура.

— У кого это?

— У Николаевой Татьяны Викторовны, — скромно ответила Таня.

Сережка презрительно фыркнул:

— Расхвасталась, дальше некуда. Да и потом, чего ты вообще учить меня взялась! «Так говорят», «так не говорят»! Тоже мне, учительница…

Сказал он это вовсе не потому, что действительно рассердился на замечания; просто ему захотелось вдруг позлить Николаеву, вызвать ее на спор. Ему всегда приятно было смотреть на нее, когда она спорила и горячилась, размахивая руками и от возмущения еще больше картавя. И хотя обычно Николаева заводилась с пол-оборота, на этот раз провокация не удалась.

— Но я ведь не хотела тебя обидеть, — с неожиданным смирением сказала она, — честное слово. Мне ведь просто хочется, чтобы ты говорил совсем правильно, потому что… ну, я просто не люблю, когда говорят неправильно. Правда, ты меня извини.

Она запнулась, чуть было не назвав его но вмени. Ей очень хотелось это сделать. И еще — ей захотелось вдруг прикоснуться к нему. Ну, просто пожать ему руку или погладить по щеке. Но пожать руку она сможет только когда будет прощаться, а погладить по щеке — хотя бы кончиками пальцев — вообще едва ли удастся когда бы то ни было. Ей стало невыносимо грустно.

— Чего там извинять, — буркнул Сережка. — Я и не обиделся вовсе…

Он покосился на нее — она сидела поодаль от него, на другом конце койки, и оставалась в тени. Дверь в соседнюю комнату, где мать занялась шитьем, была прикрыта, а лампочка под картонным колпаком освещала только стол. На затененном лице девушки глаза казались больше обычного и выражение их было печальным.

— Какого цвета у тебя глаза? — спросил он вдруг, и сердце его замерло, как перед прыжком с вышки.

— Карие, — негромко ответила она, помедлив секунду. — И немножко золотистые. Хочешь посмотреть? Подними лампу.

Он протянул руку к лампе, висевшей низко над столом на длинном шнуре. Таня подалась вперед, упираясь кулачками в одеяло, и приблизила лицо к Сережке. Моргая от яркого света, она старалась не щуриться.

— Видишь теперь?

Сережка опустил лампу, и она закачалась как маятник, бросая свет то на стену, то на Танины колени.

— Да, вижу, — сказал он и встал с койки. — Они какие-то рыжеватые…

Таня ничего не ответила и снова отодвинулась в уголок. Сережка постоял, потом сел к столу на табурет. Тане вдруг неудержимо захотелось плакать и тут же вспомнилось, как Настасья Ильинична посоветовала им сходить вместе с Николаем куда-нибудь в кино. «Ей просто хотелось, чтобы я поскорее ушла, — подумала она с горьким чувством собственной ненужности. — Как я до сих пор не поняла!» Она пересела на край койки и сбросила на пол ноги, нашаривая туфлю вытянутой ступней.

— Ты чего? — удивленно спросил Сережка.

— Знаешь, уже очень поздно, — ответила она не глядя. — Пока доберусь домой, а еще уроки…

— Да посиди еще, куда тебе торопиться! Чаю сейчас попьем…

— Нет, я… уже поздно, понимаешь, и потом у меня немного болит голова — здесь так жарко… Если хочешь, мы лучше не будем садиться на трамвай, а пройдем пешком, немного подышим. Ты ведь меня проводишь?


Когда они добрались до центра, дождя уже не было. Ветер разогнал тучи, и в чернильном небе, затмеваемая молочными шарами фонарей, несмело проглянула маленькая ущербная луна.

— …я очень люблю дождь, — задумчиво говорила Таня, размахивая портфелем. — Вернее, не самый дождь, а когда вот так — асфальт весь мокрый, блестит, и все в нем отражается… именно ночью, когда огни. Я еще в Москве любила смотреть — мы жили возле Арбата, знаешь? Ах, ты в Москве не бывал… А днем люблю тоже, чтобы туман — такой, знаешь, не очень сильный. В парке — вот прелесть! Я, если туман, по парку могу просто часами ходить… так всегда тихо-тихо, и потом этот запах — знаешь, совсем такой особый — завялой травы, сухих листьев, когда они уже подмокли и начинают гнить, и потом не знаю, что там еще, в этом запахе, — наверно, древесная кора, потом просто земля мокрая, немножко тоже грибами пахнет…

— Я понимаю, — серьезно кивнул Сережка.

— Ну конечно, я знала, что ты поймешь. Когда будет туман, нарочно пойдем с тобой в парк, понюхаем. Прямо из школы, хорошо? Хотя нет, что я! — вот дура-то, уже ведь поздно. Это нужно в сентябре, в конце, или в самом начале октября, а потом уже нет. Ну, ничего. На тот год, правда? Только ты мне напомни, если я забуду, а то придется откладывать еще на год.

— Тогда уже не придется, — улыбнулся Сережка. — Это на сорок первый? Не выйдет, в сентябре сорок первого я ведь уже буду в армии.

— Почему это в армии? Ты что, не собираешься в институт?

— Факт, что собираюсь, только мне после школы придется сначала призываться. Призывной-то возраст снижен теперь, забыла? А в институт — это уж после, как отслужу.

— Ой, пра-а-авда, — протянула Таня и задумалась. — Ну, ничего, может, к тому времени все это изменится! Я сейчас вспомнила: недавно мы с Люсей встретили одного майора, Дядисашиного приятеля, и он как раз спрашивал: как, говорит, ваши ребята теперь себя чувствуют, наверное им не очень весело идти вместо институтов в казармы? И он как раз сказал, что это только временная мера, из-за войны в Европе. Ну хорошо, не могут же они столько воевать — до сорок первого года! К лету, наверное, уже все закончится. Как тебе кажется?

— Да кто его знает, — неопределенно отозвался Сережка. — Думаю, что должно кончиться, а там…

— Я тоже так думаю, — кивнула Таня.

Некоторое время они шли молча. Таня усердно вышагивала в ногу с Сергеем. Потом она спросила:

— Дежнев, скажи… твоя мама на меня за что-нибудь сердита?

Сережка изумленно на нее покосился:

— С чего это ты взяла?

— Я видела, — упрямо сказала Таня. — Я это заметила сразу. Даже еще до того, как я разбила тарелку…

— Да брось ты с этой тарелкой! — возмутился Сережка. — Нашла о чем говорить!

— А я о ней и не говорю. Я о ней просто упомянула. Я знаю, что это не из-за тарелки. Наверное, из-за того, что мы опоздали. Правда? Я потом — уже после зверинца — подумала, что не нужно было заходить… твоя мама, наверное, ждала к определенному часу…

— Да с чего ты взяла, что она на тебя вообще рассердилась! Я ничего не заметил, если хочешь знать.

— А я заметила, — упрямо сказала Таня. — Мужчины вообще никогда ничего не замечают. Понимаешь? Ничего-ничего. Они всегда как слепые. Ничего не видят и ничего не замечают.

— То, что нужно, мы замечаем, не беспокойся.

— Ну конечно! Ты просто самый настоящий эгоист! Понимаешь?

— Интересно, почему это я эгоист? — Сережка неуверенно пожал плечами. — Смешно!

— Вот потому и эгоист, что тебе сейчас только смешно…

— О чем спор, друзья мои? — окликнул их вдруг знакомый голос.

Таня ахнула и испуганно рассмеялась:

— Ох, Сергей Митрофанович! Как вы меня напугали! Добрый вечер…

— Добрый вечер, Сергей Митрофанович, — пробормотал и Сережка.

— Добрый вечер, друзья мои, добрый вечер…

Преподаватель, посмеиваясь, смотрел на них чуть боком, по-птичьи.

— Гуляете? Это полезно. Ба, Николаева, ты еще с портфелем! Неужели до сих пор не была дома?

Румянец на Таниных щеках стал еще ярче.

— Нет, Сергей Митрофанович, мы… я была вот у Дежнева, потому что… мы готовили задания, вместе.

— Это хорошо, — одобрительно кивнул преподаватель. — Но сейчас пора бы уже домой, иначе завтра опять проспишь. Кстати! Дружок мой, я тебя убедительно прошу исправить будильник. Скажу по секрету, что о твоих вечных опозданиях уже шла речь на педсовете, так что тебе стоит поберечься.

— Хорошо, Сергей Митрофанович, я… я постараюсь.

— Непременно постарайся, непременно. Дядя еще не вернулся?

— Еще нет…

— Так, так. А пишет?

— Редко очень, Сергей Митрофанович…

— Ага. Ну ничего, приедет. Так я вам пожелаю хорошей прогулки, только не затягивайте ее, время позднее…

Молодые люди торопливо попрощались с преподавателем и быстро пошли прочь, явно удерживаясь от желания припустить бегом. Поглядев им вслед, Сергей Митрофанович прищурился и покачал головой.

— Дежнев! — позвал он высоким старческим тенорком. — Поди-ка на минутку сюда! Нет, ты один!

Сережка оставил Таню и бегом вернулся к преподавателю. Тот взял его под руку доверительным жестом.

— Вот что я хотел тебе сказать, друг мой, — сказал он негромко, — и на этот раз уже не как учитель ученику, а просто как мужчина мужчине. Видишь ли, если ты идешь с девушкой и она несет что-то в руках — ну, я, понятно, не говорю про сумочку или какой-нибудь там явно уж легкий пакетик, — то полагается освободить ее от ноши. Иначе что же получается — ты вот идешь налегке, руки в карманах — тоже, кстати, непохвальная привычка, — а Николаева тащит набитый книгами портфель. Это, друг мой, просто не по-товарищески, даже оставляя в стороне все прочее…

Сережка густо побагровел и кашлянул, не зная, куда девать глаза. Преподаватель ободряюще сжал его локоть.

— Ну вот, друг мой, это, собственно, и все, что я хотел тебе сказать. А спутнице своей ты скажи, что я-де велел напомнить ей про «Обрыв» из школьной библиотеки, он у нее давно. Понимаешь? Ну, до свидания.

— До свидания, Сергей Митрофанович… спасибо!

На другой день он снова провожал Таню домой. Инициатива в этом давно уже перешла в ее руки — она просто ловила его в раздевалке и заявляла: «Люся и Аришка опять куда-то удирают, так что нам вместе». Так было и сегодня. Получив от Тани очередное приглашение — или приказание? — Сережка молча кивнул и, забрав у нее номерок, отправился получать пальто. Протолкавшись к барьеру, он отдал жетоны техничке. Пока та долго и бестолково искала оба пальто на длинных рядах вешалок, он обдумывал деликатный вопрос. Вчера, после разговора наедине с преподавателем, он догнал Николаеву, сказал ей про «Обрыв» и через несколько шагов, пробурчав что-то невразумительное, забрал у нее портфель. Она приняла это как должное и поблагодарила довольно небрежно. Девчата — это ведь такой народ: сделаешь ей одолжение, а она сразу решает, что так и быть должно…

Как же поступить сегодня? Можно вообще не брать у нее этот портфель. А можно и взять, но только не сразу, а, скажем, за углом, чтобы ребята не видали. Тогда она подумает, что вот, мол, свинья этот Дежнев: в темноте строит из себя кавалера, а днем небось не решается. И факт, что будет права, если так подумает…

Одевшись, он стоял возле двери с двумя портфелями под мышкой, искоса поглядывая, как Таня возится перед зеркалом со своим беретом. Наконец, оглядев себя со всех сторон и потуже затянув пояс, она подошла к двери.

— Я готова, идем? — бросила она, протягивая руку за портфелем. Вот и наилучший выход — прикинуться рассеянным и отдать портфель тем же машинальным движением. Сережка пережил короткую — всего в полсекунды — схватку противоречивых стремлений. Победила честность. Он молча отвел руку в пестрой шерстяной варежке и толкнул перед Таней тяжелую стеклянную дверь.

— Валяй живее, — грубовато сказал он.

Как назло, самые заядлые женоненавистники девятого «А» — Толька Свириденко, Колька Улагай, Женька Косыгин, Володька Бердников — толклись на крыльце, кого-то поджидая. Может, драться, а может, и просто так. Сережка увидел их еще изнутри, сквозь стекла тамбура. Сцепив челюсти, он вышел следом за Таней и рядом с ней стал неторопливо спускаться по широкой лестнице, держа под мышкой оба портфеля — свой черный и Танин светло-коричневый. Хотя бы уж одного цвета, не так в глаза бросается! Шпана наверху выразительно умолкла. Сережка даже кожей затылка чувствовал, что все смотрят им вслед. И как раз в эту минуту нечистая сила угораздила Таню оступиться — Сережка едва успел свободной рукой подхватить ее за локоть. Это уж было слишком. Наверху засвистали, заулюлюкали.

— Возьми ее под ручку! — заорал Колька. — Крепче!!

— Гля, ребята! — подхватил Женька Косыгин. — В носильщики записался!

Сережка не шевельнул ни одним мускулом лица и не выпустил Таниного локтя до самой нижней ступеньки. Они медленно пошли к воротам по бетонной дорожке. Вслед им продолжали орать.

— Какие дураки! — Таня пожала плечиками. — Не обращай внимания, Сережа…


9

Настасья Ильинична заглянула в комнату и принюхалась, бросив на сына подозрительный взгляд.

— Опять курил, несчастье ты мое, — сказала она. — Ну что мне с тобой делать, а?

— И не думал вовсе, — ворчливо отозвался Сережка; не то чтобы он всерьез надеялся убедить мать в противном, а просто по привычке. Когда тебя в чем-то обвиняют, лучше отрицать все, а там видно будет. — С чего это ты взяла, что я курил…

— Всю комнату прокоптил своим табачищем и еще спрашивает — с чего взяла! Хоть фортку бы открывал, а то заперся и сидит. Поглядеть страшно, на что похож стал — желтый, худющий, хоть в больницу тебя ложи… Уж я и не знаю, чего это Коля смотрит! Ну обожди, обожди — вот поговорю с ним, он тебе пропишет…

— Ну ладно, ма, — сказал он примирительно, — сколько я там курю…

«Расквохталась мамаша», — подумал он с добродушной насмешкой; бесконечные материнские заботы о его здоровье казались ему смешными. Лениво поднявшись с койки, он открыл форточку и, высунув руку наружу, сгреб с рамы горстку снега. Обкатав его в ладонях, он с наслаждением провел снежком себе по лбу.

— Зинка, а ну поди сюда, что я тебе покажу!

Любопытная Зинка мигом появилась в комнате брата.

— Что покажешь, Сережа?

— А вот гляди сюда, в кулаке у меня. — Сережа поднял левую руку. Зинка секунду поколебалась, опасаясь очередного подвоха, но любопытство взяло верх, и она, уцепившись за Сережкин рукав, начала всматриваться в просвет неплотно сжатого кулака.

— И вовсе ничего нет… — сказала она разочарованно.

— Да как нет — ты поближе посмотри, на свет!

Сережка поднял кулак еще выше — сестренка привстала на цыпочки, вытягивая шею. Тогда он опустил обтаявший снежок ей за шиворот. Зинка завизжала и вылетела из комнаты.

— Ма-ма, ну чего он мне опять снегу за шиворот напихал!! Дурак несчастный!

— Ну-ну, ты там потише! — прикрикнул Сережка. — Будешь орать, так я тебе хуже сделаю, вот увидишь. Поймаю мышь и брошу за шиворот, тогда попрыгаешь!

Возня с сестренкой развлекла его на минуту, сейчас в голову снова полезли те же мысли.

Сережка взял с полки крайнюю книгу и вынул заложенные между страницами листки бумаги, исписанные зелеными Валькиными чернилами. Где же здесь это место…

«…У меня отношения с окружающими в основном хорошие, хотя… довольно сильное влияние буржуазных националистов, и на приезжих из СССР некоторые смотрят…» Ага, вот оно! «…потом хочу сообщить тебе — как своему лучшему другу — одну вещь, о которой я еще не сказал даже своим старикам. Мы с Ларисой решили расписаться, когда будем на первом курсе, сразу после вступительных. Ждать окончания вуза слишком долго, а мало, что ли, студентов, которые поженились и учатся? Конечно, нужно быть готовым к некоторым трудностям материального порядка, но это ерунда, кто из нашего брата к ним не привык…»

Хмурясь, Сережка сложил письмо и задумчиво похлопал листками себя по носу. Ну что ж, Валька пишет как взрослый человек, по-мужски. Просто и ясно — решили расписаться на нервом курсе. А ведь они с ним одногодки… хотя даже нет, Валька ведь на год моложе!

В самом деле, лучше бы он совсем не писал, ну его в болото. Как только Сережка прочитал сегодня это письмо, перед ним тотчас же встал совершенно новый и никогда до этого момента не приходивший ему в голову вопрос — а к чему, собственно, может привести его дружба с Николаевой? Странно, казалось бы, что восемнадцатилетнему парню могла не прийти в голову такая вещь, но Сережке она действительно не пришла. До тех пор, пока он не прочитал вчера это письмо. Он сразу же увидел свои отношения с одноклассницей в совершенно новом свете. Хорошо, она замечательная девушка, и ему приятно с ней встречаться, бывать вместе в кино и провожать ее домой; а дальше?

Не думал он и о том, как смотрит на все это сама Николаева. Надо полагать, ей тоже приятно с ним бывать — никто ведь ее не принуждает. Но не приходила ли ей в голову та же мысль, которая мучает его со вчерашнего дня? Как быть дальше?

Как точно назвать то, что сейчас с ними происходит? Дружба? Но хорошо, девятый класс — это уже не совсем детский возраст. Дружить, ни о чем не задумываясь, можно в пионерском лагере, когда тебе четырнадцать — пятнадцать лет. Правда, Николаевой только недавно исполнилось шестнадцать… но ему-то самому уже восемнадцать, и потом все говорят, что девушки в этих делах начинают разбираться гораздо скорее, чем их сверстники. Что, если сама Николаева уже думала об этом, в теперь смотрит на него и ждет: а ну-ка, Сережка Дежнев, что ты теперь будешь делать?

А если это и есть любовь? Что же тогда должен он делать? Очевидно, если любишь девушку, то нужно сразу же с ней поговорить начистоту — вот как Валька с Ларисой. Я, мол, тебя люблю, давай поженимся тогда-то и тогда-то. Это нужно сказать прямо, иначе выходит как-то несерьезно. Правда, он никогда еще не слышал, чтобы в его возрасте кто-нибудь заводил речь или хотя бы думал о женитьбе. Но черт с ними, тут ему никто не указ. В таких делах каждый поступает так, как считает правильным; и вот он, Сережка Дежнев, считает, что тут нужно говорить сразу и начистоту. А как там поступают другие, ему наплевать. Мало ли кто как поступает!

В самом деле: почему бы им не пожениться, если они друг друга любят? После школы и после того, как он вернется из армии. Конечно, это еще не скоро, но решать-то нужно заранее!

Но как это — вдруг прийти и сказать: «Я тебя люблю». А если она его просто высмеет? И потом будет говорить этой своей Земцевой — вот, мол, Дежнев шутку какую отмочил. Дурак, скажет, по возрасту уже первокурсник, а сам сидит в девятом классе и туда же, в любви вздумал объясняться! Но если это не так? Если она и сама… ну, если немножко он ей нравится, скажем, и если она ждет, чтобы он сам об этом заговорил? Факт, не девушке же начинать такой разговор! Хотя, если равноправие…

Чувствуя, что голова окончательно идет кругом, Сережка решительно вскочил и вышел в соседнюю комнату.

— Уходишь куда? — спросила Настасья Ильинична, видя, что сын взялся за пальто. — А я хотела, чтобы ты кастрюлю мне запаял…

— После, ма, — отмахнулся Сережка. Вечно эта мамаша что-то придумает. Тут такие вопросы приходится решать, а она с кастрюлей. — Я запаяю, только после. Я пройдусь с полчаса, а то голова болит.

— А ты кури, кури побольше! — накинулась на него мать, но Сережка уже хлопнул дверью.


На крылечке он остановился, похлопал по карманам — не забыл ли папиросы и спички. Над городом стыли медленные зимние сумерки, крепчал мороз, приятно пощипывая ноздри. Что ж, пора — завтра уже декабрь! Снегопад кончился всего несколько часов назад, и сейчас нетронутая белизна чудесно изменила неприглядный вид перед крыльцом. Обшарпанный флигелек в глубине двора, мусорный ящик, покосившийся от старости дощатый сарай — все это казалось сейчас не таким убогим, как обычно.

Сережка несколько раз глубоко, по-физкультурному, всей грудью вдохнул морозный воздух, проветривая от дыма легкие, и медленно пошел к калитке, с удовольствием прислушиваясь к скрипу снега под ногами. За воротами он столкнулся с Николаем.

— Здорово, Сереж. В кино?

— Нет, просто пройтись. Новостей нема?

— Да так… митинг вот у нас был, обсуждали последние события.

— А-а! — Сережка рассеянно кивнул, глядя по сторонам. — Я о них еще и не читал, надо будет прочесть…

— Слышь, Сереж… а ты вообще как смотришь на эти дела?

— А что?

— Да нет, ничего такого. Я просто подумал… Так, у нас там сегодня разговоры были разные. Может, конечно, народ просто зря тревожится…

— А чего тут тревожиться? — удивленно спросил Сережка.

— Да вообще-то вроде и нечего, — согласился Николай. — Знаешь, как у нас — чуть международное положение обострится, сразу думают — как бы воевать не пришлось.

Сережка засмеялся:

— Ну, Коль, ты и скажешь! Это с Финляндией-то?

— А что Финляндия… Ты не смотри, что она маленькая, у ней за спиной силы стоят побольше… Ну, да, я думаю, обойдется, ничего не будет.

— Факт, что не будет. Так я пойду, Коля. Слышь, ты скажи мамаше, я, может, задержусь…

— Ну-ну.

За водоразборной колонкой — там, где улица начинает полого спускаться к Мельничному Яру, — слышался гомон ребячьих голосов. Остановленный воспоминаниями, Сережка долго стоял и смотрел на галдевшую толпу.

Еще три-четыре года назад он и сам не пропускал ни одного такого вечера: прибежал из школы, пообедал, кое-как приготовил задания и — кататься, до самой темноты, пока не начнут сходиться к колонке матери, высматривая каждая своего и оглашая улицу пронзительными криками: «Юрка-a! Вовка-а-а!! Ступай домой — вот погоди, отец тебя выпорет!..»

Мальчишка в истертой тюленьей курточке пробежал мимо, прижимая к груди маленькие салазки, добежал до спуска, ловко упал и понесся вниз, раскинув ноги ласточкиным хвостом. Сережка смотрел ему вслед со странным чувством. Не то чтобы он завидовал, нет… тут что-то другое, сразу даже и не определишь. Раньше все было интереснее, ярче как-то. Любая мелочь блестела, как бутылочный осколок на солнце. Выменял у приятеля интересную марку — радость, достал в библиотеке «Таинственный остров» — радость, да еще какая! Первый снег переживался как событие мирового значения, новогодним каникулам начинал радоваться с начала декабря… а первая оттепель? А когда в первый раз выходишь на улицу налегке, без надоевшего зимнего пальто, слушаешь звон капели и жмуришься от солнца, сияющего в каждой луже?

А сейчас все как-то уже не так. Правда, интереснее стало жить в другом смысле, это верно. Вот, скажем, такие вопросы приходится решать… На эти несколько минут, вспоминая детство, он забыл о Тане, и сейчас вернувшаяся мысль о ней обдала его волною тепла. «Таня», — шепотом сказал Сережка, впервые — даже в мыслях — называя ее по имени. Как она тогда, на лестнице, сказала ему: «Сережа» — тоже в первый раз, нарушая школьную традицию. Одно это слово сблизило их больше, чем мог сблизить год знакомства…

Сережка выкурил папиросу, стоя на одном месте. Стали замерзать ноги. Ребятишки начали расходиться по домам — шли мимо в синих сумерках, волоча салазки и ковыляя на коньках, громко шмыгали носами, перекрикивались, кого-то дразнили. Сережка нашел в кармане гривенник, потряс в сложенных кузовком ладонях. Решка — пойду, орел — не пойду… нет, не так — пойду, если орел. Вышла решка. Он озлился и зашвырнул гривенник в чей-то сад. Вот назло пойду! Тоже, гадать вздумал… Валька посмотрел бы!

Решимости хватило только до угла бульвара Котовского. Там он задержался возле афишной тумбы и сделал вокруг нее полный круг, внимательно прочитав все — от анонсов городского драматического театра до призыва нести деньги в сберкассу. Когда с чтением было покончено, он решительно повернулся и пошел к знакомому дому.

В подъезде стоял какой-то военный; Сережка прошел мимо, не повернув головы, наискось пересек бульвар и только тогда оглянулся. Военный ушел. Ее окон не было видно — мешали ветви, гнущиеся под тяжестью снега. Перед зданием обкома стоял сверкающий черный «ЗИС-101». Сережка полюбовался нарядной машиной — такие были еще редкостью. Внутри горел свет, шофер читал газету, развернув ее на баранке. «Интересно, кого он возит, — думал Сережка, переходя бульвар. — Наверняка первого секретаря, не меньше. Еще бы — такая машина! Посмотрю, как Таня примет. В случае чего, скажу просто, что потерял таблицы логарифмов — может, у нее остались…»

— …чудесно, что ты пришел, я тут просто умираю от скуки, правда! Сидела и слушала пластинки, одна, понимаешь? — а это нельзя, одной слушать музыку — страшно грустно получается, я и сама не знаю отчего, правда. Я уже думала идти ночевать к Люсе, а потом раздумала — такой холод на улице, ужас, а у нас наконец исправили кочегарку, так что тепло и уютно. Ты очень замерз, Сережа? Раздевайся скорее, сейчас чай будем пить. Знаешь, к Люсе приехала в гости ее нянюшка — Трофимовна, мы у нее были летом в Новоспасском — и привезла мне банку меду. Как раз самый мой любимый, гречишный. Только ты можешь починить чайник? А то примус придется разводить.

— А что с ним, с чайником?

— Ой, из него такие искры сыплются, прямо подойти страшно!

— Тащи сюда. Отвертка и плоскогубцы есть?

— Угу, я достану у соседей. Я сейчас!

Сергей присел на диван, зажав ладони между колен. Как странно! Стоило только ему услышать ее голос, как все сразу стало на свои места. Зря он ломал себе голову, пытаясь найти какое-то немедленное решение, — все будет хорошо, все устроится само собой… Им овладело чувство большого доверия ко всему на свете. Услышав за дверьми торопливый голосок Тани, разговаривавшей с кем-то на площадке, он на секунду прикрыл глаза и счастливо улыбнулся.

Чайник он починил, и они долго чаевничали. Хлеба у Тани не оказалось, они намазывали гречишный мед на сухие, как камень, галеты. Таня грызла их, морща от усилий нос, и возмущалась провокационным обстрелом майнилской заставы. Ужасно противные эти буржуи. Ну почему на нас вечно все нападают — то японцы, то финны, прямо житья нет от этих агрессоров…

После чая перешли в Танину комнату. На кушетке стоял раскрытый патефон, валялись пластинки. Сережка поднял одну, другую — всё какая-то ерунда: «Цыган», «Калифорнийский апельсин», «Дождь идет»…

— Охота тебе слушать всякое барахло, — пренебрежительно заметил он, подходя к письменному столику, где Таня рылась в ворохе писем.

— Почему же барахло, — возразила она, — если я люблю… Я люблю и Бетховена, но нельзя же все время слушать только серьезную музыку… легкая мне очень нравится, конечно не всякая… например, от песенок Вадима Козина меня просто тошнит… ага, вот эти снимки! Это Дядясаша прислал мне из Москвы, он сам снимал в Монголии…

Сережка с интересом нагнулся к столу. Снимки были любительские, не совсем удачные, многие явно передержаны. К его разочарованию, ничего боевого в них не оказалось — он надеялся, что майор догадается заснять хотя бы танковую атаку. Видно, не догадался.

На снимках были скучные песчаные холмы, люди в халатах, улыбающиеся танкисты в комбинезонах, грузовик, палатки, два танка. Так, ничего особенно интересного.

— Видишь, эти холмики там называются барханами, — объясняла Таня над его ухом. — Я тебе не рассказывала? Ко мне в лагерь приезжал один Дядисашин лейтенант, так он много рассказывал про Монголию. Там такая жара, прямо ужас — они все время мечтали о зиме. Ты представляешь — в пустыне, без воды? В общем, вода, конечно, была, но только очень мало, по норме. Я ему сказала, что я это хорошо понимаю — когда летом бывает слишком уж жарко, то я тоже начинаю мечтать о зиме. Хотя я вообще люблю зиму. Лето я тоже люблю, и осень, вот весну не так, но зиму как-то особенно. По-моему, зима — это самое красивое время года, правда? Вот я сейчас покажу тебе одну штуку, ты увидишь. Раздерни-ка штору на окне, я выключу свет. Ты вот увидишь, какой у нас бульвар красивый, когда снегу много. Летом никогда такой не бывает!

Бульвар был действительно красив. Заиндевелые, густо опушенные снегом ветви, резко освещенные белыми фонарями, сияющим сказочным узором были врезаны в угольно-черное небо.

— Какая красота, смотри… — шепотом сказала Таня, стоя у окна рядом с Сережкой. — Похоже, будто смотришь на негатив, правда?

Сережка молча кивнул головой. Повернувшись к Тане, чтобы что-то сказать, он замер, пораженный вдруг прелестью ее профиля, призрачно освещенного снежным отблеском из окна. Не отдавая себе отчета в происходящем, оцепенев от немыслимого и ни на что не похожего чувства, он обнял Таню за плечи и прикоснулся губами к ее щеке.

В памяти его остались два ощущения: горячая упругость бархатистой кожи и запах гречишного меда — словно повеяло летним полднем. Несколько секунд они стояли не шевелясь, все так же тесно друг подле друга; потом она мягким кошачьим движением выскользнула из-под его руки и неслышно отошла к столу. Вспыхнула настольная лампа.

— Сережа, — сказала Таня изменившимся голосом, — пожалуйста, включи радио… в это время бывает музыка…

Рука его так дрожала, что он не сразу попал вилкой в штепсельную розетку. Музыки не было, говорил что-то Левитан. Прошла минута, пока до сознания обоих дошел смысл того, что они слушали: в ответ на непрекращающиеся провокации со стороны финской военщины войска Ленинградского военного округа сегодня в восемь часов утра перешли государственную границу и ведут бои на территории Финляндии.


10

Неделю он проходил как во сне, ничего не видя и не слыша. Весь девятый «А» был занят событиями на Карельском перешейке — для Сережки Дежнева они не существовали. Одноклассники, уважающие его за высокую техническую осведомленность, несколько раз пытались получить исчерпывающие сведения относительно линии Маннергейма, но он только отмахивался. Какие там, к черту, линии! Единственное, что его сейчас занимало, — это то, что он уже четвертый день не может побыть с ней наедине хотя бы полчаса, хотя бы пятнадцать минут…

Все складывалось против них, решительно все. Нескольких девушек из класса, готовившихся к вступлению в комсомол, в порядке нагрузки прикрепили к малышам из первой ступени, отдых и развлечения которых они должны были организовывать на каждой переменке; разумеется, в их число попала Таня. Получил нагрузку и он сам: Архимед попросил его присмотреть за шестиклассниками, взявшимися изготовить реостат для физкабинета. Из-за этого Сережка должен был каждый день оставаться после уроков на час-другой и, таким образом, потерял возможность провожать Таню.

Не мог он и прийти к ней домой. Приехала знаменитая «мать-командирша» — свирепая старуха, что-то вроде Таниной воспитательницы, которая не далее как в прошлом году собственноручно выдрала ее за какое-то разбитое стекло, — Таня сама призналась ему в этом, С такой страшной старухой Сережка предпочитал не иметь никакого дела, ну ее в болото.

Шестиклассники, работавшие в физкабинете под его присмотром, не обращали на него никакого внимания, как и он на них. Архимед просил только присмотреть, чтобы они ничего не сожгли и никого не убило током. Сережка приходил в физкабинет, садился за стол в самом верхнем, последнем ряду амфитеатра и безучастно смотрел на возню строителей реостата. Архимед объяснил ему, что никелиновой проволоки они не достали, и спирали придется вить из нейзильбера; а нейзильбер, по упругости почти равный стали, очень неудобен в работе. Поэтому проволоку пришлось отжигать: ее резали кусками по двадцать метров, каждый кусок протягивали через весь кабинет и концами включали в осветительную сеть. Проволока мгновенно накалялась докрасна, тогда ее отключали и, дав остыть, сматывали на катушку; теперь она была мягкой, из нее можно свить что угодно. Сережка смотрел на все это, подперев щеку кулаком, и думал о Тане.


Уже третий месяц с младшим сыном творилось неладное. Хотя веселая глазастая Танечка и не появлялась у них в доме после того памятного обеда, безошибочное материнское чутье сразу же подсказало Настасье Ильиничне истинную причину происходившего с Сереженькой. А происходили с ним странные вещи: начал задумываться, читать за едой бросил, но ел все равно кое-как и курил теперь у себя в комнате совершенно открыто. Видя все это, Настасья Ильинична тревожилась за здоровье сына; и еще больше тревожило ее то, что виновата во всех этих напастях была та самая любительница обезьян.

В том, что Сереженька потерял голову из-за этой хохотушки, не было ничего удивительного. С первой минуты, когда Настасья Ильинична ее увидела, она поняла, что именно к этому дело и идет (если еще не пришло). Коля в таком возрасте терял голову куда чаще, и матери никогда не приходилось беспокоиться по этому поводу. Не беспокоилась бы она и теперь, будь младший сын хоть немного похожим на старшего; но сходства между ними — если говорить о поведении и образе жизни — было совсем мало. Судя по всему, Сергей переживал свое увлечение слишком уж всерьез, чего никогда нельзя было сказать в отношении Николая.

Мысль о том, что дружба между сыном и хохотушкой будет продолжаться в рано или поздно перейдет в другое чувство, — эта мысль все больше и больше беспокоила Настасью Ильиничну. Пусть они еще дети и ни о чем наперед пока не задумываются — но время-то идет, а сердце в эти годы как солома. Займется вдруг, сразу, и ничем уже его не погасишь.

Она то успокаивала себя, доказывая, что о таких вещах и думать-то пока смешно, то снова пугалась, вспоминая, в каком возрасте выходили замуж ее сестры и она сама. А теперь молодежь и вовсе самостоятельная — взбредет что в голову, так и совета ни у кого не спросят. В конце концов, решив, что в таком деле ум хорошо, а два лучше, Настасья Ильинична поделилась своими тревогами со старшим сыном.

Николай сначала посмеялся над материнскими страхами. Да чего об этом думать — школу еще не кончили ни он, ни она, а после школы Сережке в армию призываться, — все это еще сто раз перемелется!

К тому же, признаться, он не разделял такого уж нетерпимого взгляда на братишкину приятельницу. В Тане ему как раз понравились те самые качества, что испугали мать. Нарядная да веселая? Жизни не знает? Ну так что ж, не в старое время живем, Сережка вон сам вуз окончит и кем хочешь станет!

Однако, поразмыслив на досуге над словами матери, он не мог не признать, что кое в чем права и она. Факт, что Таня очень приятная девушка — чтобы с ней поболтать, сходить разок-другой на танцы или в кино. Сам он именно этим и ограничил бы свои с ней отношения, если бы был на месте братишки. А вот ограничит ли Сережка — это еще как сказать. Может, да, а может, и нет. Тут ведь вся беда в том, что Сережка — он же странный какой-то, с девушками до сих пор не бывал, все с книжками сидел, а такие, как он, тихие, — народ в этом отношении опасный. Сегодня он тихий, а завтра, втихаря, такое вдруг отмочит, что после сам не рад будет. Кто его знает, этого Сережку, — возьмет да через год-два с ней и распишется! А это уж плохо будет, факт.

Николай вспомнил одного своего приятеля, хорошего токаря, женившегося на дочери инженера, начальника цеха. Николай сам гулял в позапрошлом году у них на свадьбе. Любовь между ними была большая, не могли налюбоваться друг на друга, а года вместе не прожили. Она начала говорить, что он загубил ее жизнь, что она, мол, училась, а теперь стала женой простого рабочего, и пошла у них такая мура, что посмотрели-посмотрели, да и разошлись. А ну, как и с этой такое будет? Факт, что Сережка простым рабочим не останется, но на инженера учиться — долгое дело. И если они поженятся через пару лет, так сколько это времени придется им жить на стипендию да на его, Николая, заработок. А Таня к такому не привыкла. И сама будет маяться, и Сережке жизнь покалечит…

Вечером Николай поплотнее притворил дверь и подсел к брату на кровать.

— Слышь, Сереж, — начал он нерешительно, — я тут с тобой поговорить хотел… Тебе как, Таня эта — очень нравится?

Сергей почувствовал, что краснеет.

— Ну, нравится, — сказал он храбро. — А что?

— Да нет, я ничего такого, — заторопился Николай, — ты не думай, она мне и самому здорово тогда понравилась. Слышь, Сереж… я просто как старший брат хотел с тобой поговорить… ну, понимаешь, посоветовать! Ты с девушками до сих пор не очень как-то, верно, так что сейчас это тебе вроде бы в новинку — ну, там проводить, поцеловаться, все такое…

— Вот еще, — пробормотал Сережка каким-то чужим голосом, — очень мне это надо, целоваться…

— А чего такого, — возразил Николай, — очень просто, законная вещь! Я в твоем возрасте только этим и… да, так я вот что хотел сказать. На твоем месте, Сереж, я бы все это всерьез не закручивал. Точно тебе говорю, я бы не закручивал. С первого раза никогда всерьез не бывает, это я тебе точно говорю. Я против Тани ничего не имею, ты не думай, но только ведь это у тебя первая девушка, верно, а будет еще много, и, может, после тебе какая еще больше понравится, — а если ты с Таней всерьез закрутишь, так потом оно вроде некультурно получится, идти на попятную…

— А я никогда не пойду на попятную, — сказал Сергей.

— Выходит, всерьез?

Сережка помолчал и потом сказал, будто нехотя:

— Вроде бы так…

— Ну, что ж. Тебе, конечно, виднее, — сказал Николай. — Я, Сереж, понимаю, — в таких делах лучше без советчиков. А только я бы на твоем месте все ж таки подумал бы еще и подумал… Ты вот помнишь, я тебе про Петю говорил, что на дочке инженера Куховаренки женился? Тут, понимаешь, в оба нужно смотреть… ты-то не Петя, я понимаю, ты токарем не останешься, но я к тому, что если бы вы, скажем, поженились раньше, как ты вуз кончишь, так это ей здорово будет трудно… Ты вот сам говорил, как она живет, да и видно по ней. Дочка Куховаренки не жила так, а все равно не по вкусу ей пришлась рабочая жизнь. Таня, она ведь уже к другому привычна… вот оно что. А так она девушка мировая, это я ничего не говорю! Так что ты, Сереж, подумай — прикинь мозгами, как оно лучше… а то после вскинешься, да поздно…

Почти всю эту ночь Сережка не спал. Сначала он был просто возмущен, хотя и не винил Николая. Он ведь не знает Таню — поэтому так и говорит! Факт, она привыкла к богатой жизни. Так что с того? Вон, Сергей Митрофанович читал Некрасова — про жен декабристов, которые в Сибирь поехали добровольно. Те еще хуже были, аристократки на все сто, а ведь поехали! Любили, потому и поехали.

Самое правильное — это как Валька, жениться на первом курсе. До вступительных нельзя — много мороки. А как вступительные сдал — тогда женись спокойно, чего там. Ну, трудно будет, факт, так ведь если любишь — разве этого побоишься? Да нет, чего там, просто он не знает Таню так хорошо, как я…

Но дело в том, что у Сережки был слишком трезвый ум — несмотря ни на что. Слишком логичный, слишком требующий ясности во всем до конца. Случайно промелькнувший довод — «не знает ее так, как я», — тотчас же вызвал ответную мысль: «А как, собственно, я ее знаю?» За этой мыслью, как нить из клубка, потянулись другие, не менее тревожные. Сережка лежал на спине, глядя в темноту широко открытыми глазами, и сердце его капля по капле наполнялось тоской и беспокойством.


За высоким окном, в занесенном сугробами саду, мальчишки из младших классов швырялись снежками. Таня следила за ними с завистью.

— Люся, а может, выскочим — побесимся немножко в снегу? Мне так хо-о-очется…

— Пожалуйста, не выдумывай. Ты мне лучше отвечай на вопрос.

— О чем это? А-а-а, насчет этой Ани… но, Люся, что я могу, если мне вовсе не хочется никуда с ней ходить. Что за удовольствие показываться куда-то с таким чучелом: она одевается как колхозница, я просто умерла бы, если бы мне пришлось так одеваться. Очень нужно…

— Повтори-ка, что ты сейчас сказала! — вспыхнула Людмила.

— Что, Люсенька?

— Что ты сказала насчет колхозниц?

— Ну, — Таня покраснела, — что они плохо одеваются, но это я не в том смысле…

— Ты что, окончательно сошла с ума? Ты, завтрашняя комсомолка! Ты соображаешь, что ты сейчас сказала?

— Люсенька, ты ведь меня не так поняла. Люсенька, я сказала не в том смысле, что бедно, а просто что безвкусно, ты понимаешь? Ты помнишь, нас в прошлом году посылали приветствовать съезд передовиков сельского хозяйства, и там еще была одна передовица — или передовичка, как это правильно сказать, — из какого-то колхоза-миллионера, ты помнишь — на ней еще было пестрое крепдешиновое платье, наверное очень дорогое, с такими вот оборками, а поверх — серый жакет от костюма, английского покроя, — и ты еще сама сказала, что это просто немыслимо — такое сочетание, помнишь? Люсенька, я ведь только в этом смысле, просто она мне очень запомнилась, да ведь пойми: Аня ведь тоже совсем не бедная, только у нее нет никакого вкуса, а платьев у нее много, куда больше, чем у меня…

— Так ты в таком случае изволь выражать свои мысли более членораздельно, — сказала Людмила, меняя гнев на милость. — Послушал бы тебя кто-нибудь со стороны!

— Люсенька, ну я больше не буду, честное слово, я всегда буду очень-очень хорошо обдумывать каждое свое словечко! Вот, а на тот вечер я не пошла с Аней только потому, что была в кино с Дежневым. Ну и, конечно, еще потому, что мне с ней действительно неприятно ходить вместе…

— Вот с этого и нужно было начать, что ты была в кино! А то наговорила глупостей… смотри, у меня в кармане нашлась завалящая ириска. Хочешь половинку? На, кусай — только не пальцы. Так ты признавайся, что там у тебя с Дежневым?

Таня покраснела:

— Да так, ничего…

— Слушай, Танька! Ты что думаешь — я слепая?

Таня, зардевшись еще ярче, обняла подругу за плечи и стала что-то торопливо шептать ей на ухо.

— О-о-о, — протянула Людмила, — так вот он какой! А ты его?..

Таня энергично замотала головой:

— Нет, нет, но только…

— Что «только»?

— Теперь я страшно жалею, правда!

— О чем жалеешь?

— Что «нет»…


Архимед поймал Сережку в нижнем коридоре.

— Послушай, Дежнев! Как там с реостатом?

— Ничего, Архип Петрович, отжиг сегодня кончат. Наверно, завтра начнут вить спирали.

— А, это хорошо. Все благополучно? Ты присмотри там, будь ласков, у меня ни минуты нет времени. Что я хотел у тебя спросить… ах, да! Ты принес справочник, что я тебе давал?

— Принес, Архип Петрович, он у меня в парте. Хотите, сейчас принесу?

— Будь ласков, он мне сегодня понадобится. Принесешь в учительскую, я буду там.

Сережка побежал наверх за справочником. В полупустом верхнем коридоре стояли возле окна Таня с Земцевой. Подойти? — с замершим сердцем подумал Сережка. Нет, лучше после. Отнесу Архимеду справочник, он там ждет. Отнесу и вернусь. А у нее волосы красивее, чем у Земцевой, и вообще она лучше. Тоненькая такая, как тростиночка. Таня, Танюша… Как он только мог думать о ней такое — сегодня ночью? Всегда он был перед ней сволочью, с самого первого раза. Сейчас пройду — не окликну, а после вернусь. Чего уж теперь стесняться Земцевой! Таня, Танюша, Танечка…

Девушки стояли к нему спиной, увлеченные разговором. Проходя мимо, он отчетливо услышал Танины слова:

— …одевается как колхозница, я просто умерла бы, если бы мне пришлось так одеваться…


Войдя в класс, он уже не помнил, зачем пришел. Дежурная, Лена Удовиченко, накинулась на него:

— Дежнев, пожалуйста, убирайся из класса! Сколько раз говорили — не входить в класс на переменах, а ему хоть бы что…

Он молча прошел мимо нее и опустился за свою парту. Ну вот, теперь все ясно. Все ясно. Значит, Николай сразу это увидел, а он сам просто ничего не замечал, не видел, как мальчишка… Ясно — если она может так говорить…

Он вдруг с беспощадной ясностью, словно со стороны, увидел самого себя — свое порыжевшее по швам пальто с заплатами на локтях, свои потерявшие уже всякую форму футбольные бутсы, свой новый мешковатый костюм, которым так гордится мать. Как же она должна тогда смеяться над ним! Он ведь тоже, на ее взгляд, одевается «как колхозник»!

Но почему же тогда она ходила с ним в кино? Почему делала вид, будто ей с ним приятно и интересно? И зачем приглашала к себе?

Простая вещь — со скуки. От нечего делать. Ясно! А он-то думал…

Думал! Что ты там думал — ничего, ни вот на столько — просто смотрел на нее и любовался, и ничего не соображал. Помнишь, с каким выражением она тогда сказала, когда первый раз были в кино: «Но разве я могу жить в такой обстановке?» И ты тогда ничего не понял, даже тогда, и даже подумал сам: конечно, мол, ей это и в самом деле не пристало. «Я бы умерла, если бы мне пришлось так одеваться!» Как же она должна была смеяться тогда над ними, над их квартирой! А ведь ему сказала: «Мне у вас страшно понравилось, правда, ужасно милая у тебя семья, и комнатка такая уютная — прямо купе». Земцевой этой своей наверняка после говорила: «Живут, как колхозники, я бы просто умерла, если бы мне пришлось так жить»…

Это ведь подумать только — такая на вид… и так врать каждым своим словом, каждым поступком! Ну, ладно. Довольно теперь — поиграли и хватит…


— …что же из того, что некрасивый, зато он очень мужественный. Ты разве не находишь? По-моему, это главное…

— Ну чего ты ломишься в открытые ворота? Можно подумать, что я с тобой спорю! Я тоже считаю, что он в общем интересный.

— Угу, очень. И потом он страшно умный! Ты же видишь, по математике он идет впереди всего класса. По физике тоже, по химии… ой, знаешь, он мне рассказывал, что хочет стать инженером-электриком — строить заводы-автоматы, правда! Ты представляешь, как интересно?

— Представляю. Тебе, конечно, тоже сразу захотелось строить заводы-автоматы?

— Конечно, захотелось. Потом у него ужасно симпатичный брат — такой простоватый, знаешь, но очень симпатичный. И мама, и сестра — все симпатичные, очень. А ты действительно не можешь завтра пойти?

— Ну слушай, Трофимовна уезжает послезавтра утром, не могу же я в последний вечер отправиться в театр!

— Ага, конечно… ну, хорошо, я тогда пойду с Сережей. Я с удовольствием с ним пойду, правда! Вот беда, звонок… идем в класс, Люся, я тогда сразу и скажу ему про билеты…


Таня удивилась, увидев Дежнева, уже сидящего на месте: первым входить в класс после звонка не в его обычае. На соседних партах еще никого не было.

— Здравствуй, Сережа! — Она подошла к нему с сияющим лицом. — Что это у тебя за такой вид — надутый, ужас прямо. Слушай, Сережа, обязательно пойдем сегодня вместе домой, я тебя подожду, если ты задержишься, и потом я хотела сказать — у меня есть билеты в драмтеатр, на завтра, на «Разбойников» — знаешь, Шиллера. Это Люсиной маме дали, она-то сама никогда в театр не ходит, а Люся завтра занята, так что мы пойдем с тобой вместе — вот здорово, а? Ой, Сережа, и что еще я…

— Никуда я не пойду, — сказал Сережка.

— Почему? — удивилась Таня. — Да что это у тебя за вид? Ты что, плохо себя чувствуешь?

— Я больше никуда с тобой не пойду. Ясно? Ни в кино, ни в театр.

— Да что с тобой, Сережа… — прошептала Таня, глядя на него с испугом. — Я просто не понимаю — шутишь ты, что ли… или… или, может быть, ты на меня обиделся за что-нибудь? Хотя я просто не знаю, что я такое могла сделать… Ну хорошо, все равно — тогда прости меня, хотя я просто не знаю, за что! Правда, Сережа, ну скажи мне, в чем дело! Если ты обиделся, что я после уроков ни разу не зашла к тебе в физкабинет, — так я хотела зайти, честное слово, только потом подумала, что, может быть, это тебе будет неприятно — там эти мальчишки еще начнут говорить всякие глупости… а на переменках, ты же сам знаешь…

— Ладно, хватит! — грубо перебил ее Сережка. — Обижаться мне на тебя не за что, а только мне все это надоело! Ясно?

— Как надоело… — Вокруг них, галдя и хлопая крышками парт, рассаживались одноклассники; кто-то окликнул ее, она оглянулась машинально, невидящими глазами, и снова уставилась на Сережку.

— Внимание, — закричал кто-то, — на горизонте показался Халдей!

— …как «надоело», Сережа, я просто не понимаю, что с тобой сегодня делается…

— А вот так и надоело! Пошутили — и довольно. И давай этот разговор кончать, понятно?

— Пошутили? — Таня покраснела до ушей, потом вся кровь отхлынула от ее щек. — Значит, для тебя это была шутка! Ну, хорошо! Только ты напрасно думаешь, что я буду плакать, вот что!

Сережка криво усмехнулся:

— Факт, что не будешь. Такие, как ты, не плачут!


— Что с тобой? — всполошилась Людмила, увидев ее лицо. — Что случилось? Татьяна, отвечай немедленно, слышишь!

— Ничего, — вздрагивающим голосом ответила Таня, кое-как овладев собой. — Пожалуйста, успокойся, совершенно ничего не случилось…

— Как — ничего не случилось? Татьяна, ты у меня дождешься! Вы идете завтра в театр?

— Земцева!! Николаева!! — раздался дикий вопль с учительского места, где уже умостился маленький старичок в остроконечной тюбетейке, со сморщенным лицом смугло-желтого цвета и необыкновенно черными и густыми бровями. Халдей славился вспыльчивостью и пронзительным голосом.

— Сколько времени я буду ждать, пока вы соизволите прекратить свой базар?! — кричал он, стуча по краю стола высохшим кулачком. — Не я один, сорок человек вас ждут! А ты, Николаева, особенно поберегись! Ты уже третий раз пытаешься сорвать мне урок! Не думай, что я ничего не замечаю!

Пронзив Таню свирепым взглядом из-под кустистых бровей, он снова уткнулся в журнал, ставя птички, — устной переклички он никогда не делал. Таня входила в число немногих его любимцев, а к ним он относился с особой свирепостью.

Людмила, которая в обычное время служила для всего класса образцом благонравия, на этот раз была слишком взволнована состоянием подруги, чтобы отложить расследование до переменки. Переждав грозу, она снова повторила вопрос — шепотом и не поднимая глаз от раскрытого учебника. Таня отрицательно мотнула головой.

— Он не может? — прошептала Людмила. — Так ты из-за этого так расстроилась? Господи, у тебя был такой вид, будто тебе дали пощечину. Вот чудачка, Танюша, ну пойдете в другой раз…

— Никуда я с ним не пойду, — ответила Таня. — Я не хочу больше ничего о нем слышать, вот. И я так ему и сказала!

— Вы что, поссорились? Почему? Что он сделал?

— Он ровно ничего не сделал. А просто мне надоело, понимаешь! Пошутили — и хватит.

— Татьяна, подумай, что ты несешь! Я с тобой серьезно разговариваю…

— А я серьезно отвечаю! — Таня повысила зазвеневший слезами голос. — Он мне просто надоел, вот и все…

— Николаева!! — Весь класс вздрогнул от Халдеева вопля. — Опять?! Выйди из класса! Немедленно выйди из класса и стой в коридоре до окончания урока, а после звонка пойдешь со мной в учительскую! На этот раз ты так легко не отделаешься!

Таня вскочила, рванув из парты портфель.

— Книги оставь здесь! — взвизгнул Халдей. — Куда ты собралась?!

Едва удерживая рыдания, Таня с портфелем под мышкой прошла мимо него и выскочила из класса, бросив двери настежь. Все слышали, как она побежала по гулкому коридору и вниз по лестнице, прыгая через ступени.

— Девчонка! — кричал Халдей, потрясая костлявым пальцем. — Истерики мне закатывать! Демонстрации устраивать! Закрыть дверь, дежурный!

Дверь закрыли. В классе было очень тихо.

— Итак, — сказал Халдей, обведя пронзительным взглядом ряды парт. — Андрющенко, вам что-то очень весело, очевидно, вы на этот раз выучили урок. Прошу вас. Что было на сегодня?

— Политика Священного Союза, — уныло сказал Андрющенко, поднимаясь с места. Веселость его как рукой сняло.

— Отлично. Мы слушаем! Прежде чем говорить о его политике, расскажите нам о самом Священном Союзе. Прошу вас!

Халдей вылез из-за кафедры и, заложив руки за стану, пробежался перед доской — от двери к окну.

— Итак, Андрющенко? — крикливо спросил он, стоя возле окна. — Когда, кем и с какими целями был основан Священный Союз?

Андрющенко тяжело вздохнул:

— Ну, Священный Союз… это была такая организация королей… то есть императоров.

— Не только императоров, Пруссия в то время империей не была. Так. Какие же императоры вместе с королем Пруссии основали Священный Союз?

Андрющенко, скосив глаза на соседа, мучительно напрягал слух.

— Ну, эти, как их… императоры Священной Римской империи, — сказал он наконец с облегчением, расслышав подсказку.

Несколько человек в классе рассмеялись. Халдей безнадежно махнул рукой и уселся за кафедру:

— Хватит. Дневник, прошу вас.

— Андрей Никодимыч, за что ж «плохо»? — обиженно возопил Андрющенко, глянув на вписанную Халдеем отметку.

— За нежелание думать! Вот за что!

Сережка сидел словно окаменевший, ничего не видя и не слыша. Перед его глазами стояло ее лицо с закушенными как от боли губами — когда она пробежала мимо Халдея… и этот звук — быстрый топот легких каблучков, удаляющийся в сопровождении гулкого эха… где это он слышал, точно такое вот… да — это ведь в тот вечер, во Дворце пионеров. «Жду на улице! Погоди, выйдешь только — я так тебя отделаю!» — и такой вот, точно такой же топот по коридору, все дальше и дальше… Сережка моргнул и с трудом проглотил подкатившийся к горлу комок.


Марья Гавриловна осторожно постучалась к матери-командирше.

— Зинаида Васильевна, вы бы посмотрели зашли, с Танечкой чтой-то не ладно…

— А что с ней?

— Уж и не знаю, — развела руками домработница, — со школы прибежала раньше обычного, кушать не стала ничего, а сейчас лежит — слезами заливается… и в толк не возьму, что за причина такая может быть.

Мать-командирша нахмурилась. Тень злорадного любопытства, скользнувшая по озабоченному, с постно поджатыми губами лицу Марьи Гавриловны, очень ей не понравилась.

— Вот что, мать моя, — решительно сказала она, начиная развязывать передник, — иди-ка ты сейчас домой, отдыхай. Если что нужно будет, я сделаю.

— У меня обед варится, Зинаида Васильевна, — недовольно отозвалась домработница, еще больше поджимая губы.

— Ничего, я доварю. Ступай, Гавриловна, — добавила она более мягким тоном, — отдохнешь лишних полдня, небось уж набегалась. Годы наши с тобой уже не молоденькие. Чего нам тут вдвоем толочься… а у Татьяны это уж до вечера. Я ее знаю: как в школе плохую отметку получит, так сейчас и в рев…

Марья Гавриловна ушла с оскорбленным видом, унося с собой многозначительную усмешку — знаем мы, мол, эти «плохие отметки».

Таня лежала ничком, уткнувшись лицом в подушку, вся судорожно дергаясь от рыданий. Мать-командирша посмотрела на нее, решительно нагнулась, подхватила под мышки и, рывком поставив на ноги, повела в ванную. Там она пустила в душ холодную воду, без церемоний взяла Таню за шиворот, нагнула и сунула головой под ледяные струи. Та, захлебнувшись от неожиданности, попробовала было вырваться, но могучие руки матери-командирши держали ее крепко.

Закончив процедуру, мать-командирша отпустила свою жертву и закрыла кран.

— На, утрись! — сказала она, протягивая Тане полотенце. — Утрись, да пойдем-ка, мать моя, ко мне — потолкуем.

У себя в комнате мать-командирша зачем-то заперла дверь на ключ, спрятала его в карман и приступила к допросу.

— …я вам ничего не скажу, — повторяла Таня, вся мокрая и несчастная, дрожащим от холода и переживаний голосом, — совсем ничего со мной не случилось… просто я себя плохо чувствовала… у меня болела голова…

Но от матери-командирши не так просто было отделаться. Потеряв терпение, она застучала по столу ладонью и крикнула, что если она, Татьяна, сию же минуту не расскажет ей все, как есть, то она выдерет ее, Татьяну, как Сидорову козу, даром что за ней уже кавалеры бегают. Неизвестно, что больше подействовало — угроза или упоминание о кавалерах, — Таня опять расплакалась и, между стонами и всхлипываниями, честно рассказала всю историю — от первой их встречи в энергетической до сегодняшнего разговора. Выслушав до конца, мать-командирша помолчала.

— Это и все? — строго спросила она наконец.

— Все, Зинаида Васильевна…

— Только раз тогда тебя и поцеловал, а, Татьяна? Глянь-ка мне в глаза…

Таня, краснея, открыто посмотрела ей в глаза.

— Честное слово, Зинаида Васильевна, один раз… потом начали говорить про Финляндию…

— Ну ладно, ладно… ох, горе ты мое, ну поди сюда.

Мать-командирша обняла Таню и притиснула ее мокрую растрепанную голову к своей обширной груди. Таня снова затряслась в беззвучных рыданиях.

— А реветь нечего, — сказала старуха. — Эка беда, подумаешь! Ну, поругались и поругались, сто раз еще помиритесь…

— Да, а если он… если он сказал, что я ему надоела!

— Ладно, ладно, будет тебе. Платок хоть возьми, рёва. Мало что он сказал… может, ты еще и не поняла как следует. А если и сказал? С чего тут нюни-то распускать? Эка беда, в самом деле. Да мало ли что говорят, как осерчают! Мужики народ такой, это уже дело известное, — иной и прибьет сгоряча, и за косы оттаскает…

— Пусть только попробует, — угрожающе сказала Таня сквозь слезы.

— Да не про него я, горе ты мое, это я к примеру. В старину как говорили? — не бьет, мол, значит, не любит. А уж без ссоры не проживешь! Тут, Татьяна, дело простое: любит он тебя — все у вас наладится, пересердится он, поостынет и сам же придет с повинной. А коли и вправду ты ему надоела, так нечего по нему реветь, по поганцу. Радоваться надо, что вовремя себя показал!

Мать-командирша погладила ее по голове своей широкой ладонью и вдруг, совершенно неожиданно, сердито закричала:

— А ты сама смотри, Татьяна! Пусть-ка я тебя еще где с парнем каким увижу, — приведу домой за ухо и выпорю, ей-богу выпорю! Бесстыдница тоже, семнадцатый год только пошел, а она вон чем занимается! Ты не думай, что на тебя управы не найдется: дядька твой как уезжал, так он мне все полные полномочия предоставил! Приедет, так хоть на голову ему садись, а покамест нет его — я за тебя в ответе. Теперь так будешь — в школу да домой, за уроки, а больше ни ногой никуда! Хватит разных этих кино! Еще если с Людмилой куда пойти — это можно, только пускай она сама всякий раз позволения у меня спрашивает. А если, не дай бог, хоть один поганец надумает опять в гости к тебе явиться — вот те крест, Татьяна, — приду, выволоку за шиворот и спущу с лестницы! Ты меня знаешь, я коли чего сказала, то так оно и будет. Довольно! Вот приедет Семеныч, разрешит — тогда гуляй на здоровье. А покамест и думать про веселье забудь! Ступай помойся, волосы расчеши, обедать будем. Ишь, мать моя, обревелась вся как есть…


Сережка едва дождался конца уроков, — уйти раньше помешало упрямство и какая-то озлобленная гордость. Но эти три часа дались ему нелегко. Выйдя наконец на улицу, он чувствовал себя совсем больным. Ему хотелось только одного — прийти домой, каким-то чудом избежать расспросов матери и замкнуться на ключ у себя в комнате.

Тяжело поднявшись на крыльцо, он прошел темные сенцы, толкнул дверь — и сразу понял, что случилось что-то плохое, очень плохое. У Зинки были красные, заплаканные глаза, мать стояла у плиты, согнувшись более обычного, и даже не оглянулась, когда он вошел в комнату. За обеденным столом сидел Николай, прямо в своем рабочем, лоснящемся от машинного масла ватнике, сдвинув на затылок кепку, и барабанил по столу пальцами. Все это Сережка увидел сразу, еще не успев притворить за собою дверь.

— Что случилось? — громко спросил он с заколотившимся от непонятного испуга сердцем. — Ты что, Коль?

— Здорово, Сереж. — Николай улыбнулся и снял кепку, словно дожидался для этого возвращения брата. — Такое, понимаешь ты, дело… придется мне повоевать маленько с белофиннами…

— Тебе? — Сережка стоял, ничего не понимая. — Почему? Мобилизация, что ли? Призвали тебя?

— Какая там мобилизация… Да раздевайся ты, ну чего стал! Чего вы, в самом деле, панику все разводите…

Сережка бросил портфель, снял пальто и нацепил на гвоздь. Разделся и Николай. Повесив ватник рядом с Сережкиным пальто, он подошел к рукомойнику и стал намыливать руки.

— Дело, видишь, тут такое… ты вот объясни тут мамаше и Зинке, а то они и слушать не стали — сразу в слезы… Был у нас сегодня митинг. Общезаводской. Ну, директор, понятно, выступил — разоблачил англо-французскую политику… финны-то не сами полезли, это факт…

Николай говорил неторопливо, согнувшись над рукомойником и позвякивая стерженьком. «Ну, так что же случилось!» — хотел крикнуть Сережка.

— Ну, после парторг наш говорил, насчет помощи фронту… словом, приняли резолюцию послать на фронт нескольких коммунистов. Стал народ записываться. А я, Сереж, это дело так понимаю… — Николай выпрямился и, с силой отряхнув руки, потянулся за полотенцем. — …Тут ведь что греха таить — есть у нас такой народ, что ему партбилет заместо совести. На партсобрании выступить или там в цеху насчет стахановских методов и производительности — это он умеет, а чуть что… ну, да пес с ними. А с меня какой оратор? Я и кончил-то всего шесть классов, даже семилетку не осилил… Секретарь наш, Алексей Палыч, сколько раз, бывало, мне говорил: ты, говорит, Дежнев, больно уж какой-то пассивный, только с тебя и прибыли, что членские взносы регулярно платишь. Так вот, я говорю, я так понимаю, что если уж быть в партии — так это нужно как-то оправдывать…

Сережка сел за стол, расставив локти, и уткнулся лбом в сплетенные кисти рук. Он почувствовал вдруг такую страшную усталость от всего случившегося в этот день, что не было даже мыслей.

— В общем, ты записался добровольцем, — сказал он негромко, не поднимая головы.

— Ну факт, записался, — подтвердил Николай и тоже подсел к столу. — Я ж тебе объясняю, Сереж, — нельзя было иначе… и так уж коммунист из меня не ахти какой, а если бы я еще и тут сдрейфил… да как бы я тогда ребятам в глаза глядел, пойми ты!

— Я понимаю, — тихо отозвался Сережка. — Еще бы. Раз нужно — нужно, что об этом говорить…


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


1

ИЗ ДНЕВНИКА ЛЮДМИЛЫ ЗЕМЦЕВОЙ
14. XII.39

Мне все-таки кажется, что В.Г. немного ко мне неравнодушен. Сегодня нужно было начертить на доске структурную схему Верховного Совета, и я не знаю, что со мной случилось — совсем забыла, как расположены Совет Союза и Совет Национальностей, рядом или один над другим. Хорошо еще, что наш учитель сидел, как всегда, уткнувшись носом в книгу, а в классе сразу все увидели, что я плаваю. В.Г. засуетился больше всех и сразу стал рисовать шпаргалку, но, пока он рисовал, Т. просто открыла книгу и показала мне схему. Мне кажется, В.Г. очень огорчился тем, что не успел подсказать.

До сих пор не выяснила, за что С.Д. так обиделся на Т. Я ее уже расспрашивала раз сто, и она мне рассказала совсем подробно — до деталей — последнюю их встречу. Действительно, ничего нельзя понять. Единственное объяснение — клевета. Кто-то наклеветал ему на Т.

С одной стороны, это ужасно, когда любовь гибнет из-за клеветы (пример — Ф.Шиллер, «Коварство и любовь»), но, с другой стороны, это показывает, что любовь эта была ненастоящей, потому что настоящая большая любовь сильнее всякой клеветы. Я все время утешаю Т. этим тезисом. Бедная, она так переживает! Но вот сейчас, когда я написала это на бумаге, мне вдруг пришло в голову, что это не всегда так: иногда клевета может погубить и самую огромную, настоящую любовь (пример — В.Шекспир, «Отелло»). Ужасно все это.

А в общем, С.Д. — просто дурак. По-моему, это очень не по-мужски — за что-то обидеться и молчать, ничего не объясняя. Я ведь очень хорошо вижу, что он и сам тяжело переживает эту историю. А когда я к нему раз подошла и хотела поговорить по-хорошему, то он не стал меня слушать и грубо сказал, чтобы я к нему с этим не лезла. Разве так должен поступать настоящий мужчина? Если когда-нибудь у меня получится что-нибудь подобное с человеком, которого я полюблю, то я приду к нему и за один разговор выясню все до конца. Иначе может быть так, что порвешь, а потом начнешь думать: вдруг это было просто недоразумением? (Много примеров в литературе.) Мне их обоих очень жалко. Конечно, Т. — больше, девушка всегда в таких случаях оказывается в худшем положении. Если она начнет добиваться выяснения, то про нее начнут говорить — навязывается, вешается на шею.

У С.Д. старший брат записался добровольцем в Финляндию. Т. боится, чтобы не послали туда Александра Семеновича, от него давно нет писем.

Как только началась война, появились очереди за хлебом. Все очень удивляются. Дают по килограмму в одни руки, и обычно приходится стоять несколько часов. Некоторые девочки из нашего класса сразу из школы идут занимать очередь. Тем, у кого нет сестры или брата, чтобы сменить, приходится иногда стоять до шести или даже до восьми часов вечера, и это сразу заметно снизило успеваемость в классе — не остается времени на домашние задания. Я в институтском распределителе беру хлеб для Наташи, а Т. как-то ухитрилась устроить в военторге «блат» для Иры Л. Я только сейчас поняла, как это неприятно — пользоваться привилегиями, когда другие их не имеют. А с другой стороны, отказаться тоже было бы глупо, потому что так я хоть могу помочь одной Н., а то не помогала бы никому.


18. XII.39

Только что вернулась с катка. Тащила Т. к себе ужинать, но она побежала домой — вдруг там уже пришло письмо от Александра Семеновича. На катке был В.Г, в проводил меня до нашего угла, но потом ушел. Господи, какой он чудак! Просил найти покупателя на хорошие беговые коньки: оказывается, это продает С.Д.


25. XII.39

Сегодня в школе объявили о проведении во время новогодних каникул военизированного лыжного кросса в честь Красной Армии. Эта ненормальная Т., конечно, сразу же записалась, хотя на лыжах ходит не так уж хорошо. Говорит: «Ничего, научусь!» В принципе это правильно, но все-таки она ненормальная, я так ей и сказала. А она говорит: «Ну и пусть, а я не стану сидеть дома, когда наши бойцы дерутся на Карельском перешейке при сорокаградусном морозе!» Как будто она поможет им этим своим участием в кроссе.

Между прочим, учиться она теперь совсем бросила, я просто не знаю, что с ней делать. Завуч просил на нее повлиять. Я, говорит, не хочу принимать пока никаких мер исключительно из-за ее дядюшки, — да, я ведь совсем забыла написать, что от него пришло письмо, и из письма можно понять, что он тоже в Ф. Завуч так и сказал: «Человек сейчас на фронте, не хотелось бы огорчать его еще и этим». Мне и самой уже за нее стыдно: за прошлую неделю она умудрилась нахватать четыре «пос» и целых два «плохо». Сейчас уже все равно ничего не получится, а после каникул я за нее возьмусь.

У мамы в институте арестовали дворника. Говорят, что он был финским шпионом. Мама этому не верит.


27. XII.39

Сегодня нас — шесть человек — приняли в комсомол. Я только что вернулась из райкома. Было очень торжественно — в общем, писать об этом как-то трудно. С бедной Т. чуть не получилась история из-за ее безобразной успеваемости, но она дала торжественное обещание, и за нее поручились, так что все сошло благополучно. Когда возвращались, Т. спросила, можно ли теперь торжественно сжечь наши пионерские галстуки. Я сказала, что, по-моему, нельзя.


30. XII.39

Ура, ура, ура — начались каникулы! Мама, как всегда, встречает Новый год со своими сотрудниками, у кого-то на квартире, а мы с Т. решили пойти на школьный бал. Девятиклассницы, комсомолки — шутка сказать! Т. то плачет, вспомнив про Ал. Сем., то сияет при мысли о новогоднем бале. Хотела обрезать косы, я ей не дала.

Сегодня я много думала о ее характере. Трудно придумать что-нибудь более (слово вымарано) — в общем, я даже не знаю, как его определить. Противоречивый — не совсем точно. Это даже не то что противоречия: все ее качества очень хорошо прикладываются одно к другому. Просто я иногда чувствую, что не смогла бы сразу ответить на вопрос — является ли Т. образцом девушки нашего времени. То есть не в смысле типичности, нет, конечно, а просто в смысле того, можно ли безусловно ставить ее в пример, хотеть быть такою, как она.

Это получается как-то странно. С одной стороны, у Т. целая куча таких качеств, которые никак не назовешь положительными: она и немного легкомысленна, и приврать может, даже есть в ней что-то вроде эгоизма, только не совсем, а в мягкой форме — просто она иногда совершенно искренне считает, что все должно делаться именно так, как лучше и удобнее ей. Я уверена, что если бы какой-нибудь писатель взял и описал девушку с такими качествами, то получилась бы отрицательная героиня. А Т. совсем не отрицательная, даже наоборот. Как это у нее получается, я не знаю, но это факт. Какой все же дурак С.Д.!

Вчера разговаривала с Лихт-ом. Они ведь дружат, и я недавно попросила его, чтобы он выяснил причины ссоры. Так вот, вчера он мне сказал, что пытался два или три раза, но что Д. не хочет на эту тему разговаривать, а в последний раз даже сказал, что если Л. будет еще приставать к нему с этим делом, то получит в ухо. Просто с ума сошел.


1. I.40

С Новым годом, с новым счастьем! День сегодня просто изумительный — мороз и солнце, совсем как у Пушкина в «Зимнем утре». Только что вернулась домой, провожала Т. на лыжную станцию, откуда начался этот знаменитый кросс. Как она выглядела в последнюю минуту перед стартом — в полном снаряжении, на лыжах, а рюкзаком и скатанным одеялом через плечо, — лучше не описывать, это было печальное зрелище. Она ведь совершенно не выспалась после нашей новогодней оргии.

Теперь о самой оргии. Сначала мы были на балу в школе. Я надела свое коричневое бархатное, а Т. была в новом шерстяном темно-синем, с беленькими манжетами и беленьким воротничком. Сарра Иосифовна едва успела дошить, Т. очень волновалась. Она оказалась в этом платье такой хорошенькой, что я даже удивилась. Ей вообще больше идут вещи закрытые, такого строгого английского стиля. Ну, в школе все было как всегда: преподаватель пения играл на пианино, потом десятиклассники притащили радиолу и танцевали под грамзапись. Главным образом вальсы и немного фокстротов. Некоторые преподаватели были с женами. Халдей тоже явился, в своей тюбетейке, и даже пригласил Т. на вальс — только затем, чтобы лишний раз за что-то отчитать.

После окончания бала мы отправились к Т. вчетвером, с Ирой и В.Г. Она, конечно, блеснула: когда пришли, оказалось, что есть нечего, домработница ничего не приготовила. Хорошо еще, что нашелся хлеб и банка мясных консервов. Зато было вино — Т. купила бутылку какого-то вина, которое, по ее словам, любит Ал. Сем. Не знаю, мне его вкус не понравился, какое-то кислое. В.Г. говорит — «настоящее сухое», подумаешь, какой знаток. В общем, мы эту бутылку благополучно распили вчетвером. Т. достала в своем военторге «мишек», так что кислота была не так заметна. В пять часов утра В. ушел, а мы болтали еще целый час, пока не заснули, а в восемь уже нужно было вставать, потому что старт был назначен на десять часов.

Удивительное совпадение — В.Г. тоже был в коричневом костюме. Мне он определенно нравится.

Ура, ура, ура — впереди целых двенадцать свободных дней! Ничего не буду делать, даже писать дневник. Только читать. В. спросил меня, буду ли я бывать на катке, и на каком — «Динамо» или пищевиков. Я ответила, что каждый день, на «Динамо».

Сегодня, вернувшись домой, я нашла у себя на столе мамин подарок — крошечные дамские часики, как раз о таких я и мечтала! Бедная мама, кажется, угадала в первый раз, вообще мне с мамиными подарками страшно не везет. Никогда не забуду ее подарка к моему тринадцатилетию: мне тогда так хотелось получить хороший альбом и ящик акварели, а мама подарила мне турник. Специальный динамовский турник, с никелированной штангой и растяжными тросами. Из института приходили двое рабочих, устанавливать его в саду. Там он до сих пор и торчит, я ни разу к нему не подошла. Вообще, никогда нельзя знать, что маме придет в голову.


14. I.40

Не бралась за дневник ровно две недели. Занятия, к сожалению, вчера начались. Самое печальное время — конец зимних каникул. Когда кончаются летние, то уже успеваешь соскучиться по школе, и потом вообще все интересно: новый класс и т. д. А сейчас отдохнуть по-настоящему не успеешь, праздники окончены, впереди целая зима безо всякого просвета и самая противная четверть — третья. Почему-то преподаватели больше всего свирепствуют в третьей четверти, это все знают.

Т. вернулась с кросса благополучно. За эту педелю она ужасно похорошела. Я ее прямо не узнала! Наверное, от мороза и свежего воздуха. Хотя это и не педагогично, но я не удержалась и сказала: «Какая ты стала хорошенькая!» А она в ответ только пожала плечами и сказала, что для нее это никакая не новость, потому что во время кросса ей целых три человека объяснились в любви: Игорь Б., физрук (правда, этот не совсем, а только пытался) и секретарь комсомольской ячейки в Новозмиевке. Я только похлопала глазами, а потом сказала, что Игоря можно не считать, потому что он объясняется в любви решительно всем. Т. подумала и сказала: «Ну хорошо, тогда два. Но все равно, за одну неделю!» Потом она взяла лист бумаги и карандаш и принялась что-то считать и наконец заявила, что выходит сто с чем-то поклонников в год. Я сказала, что для того, чтобы получилось столько поклонников, нужно, чтобы ей в течение всего года два человека объяснялись в любви еженедельно, а она на это возразила, что С.Д. объяснял ей, как высчитывается скорость гоночного самолета: если он достиг скорости 500 километров в час, то это вовсе не значит, что он действительно летал целый час и пролетел 500 километров; он летит всего пять минут, а потом это подсчитывается, умножая на 12. Поэтому она и может говорить, что у нее в год бывает сто четыре поклонника. Вот логика!

Нам везет в этом году на ленинградских гостей — три дня гостил Алексей Аркадьевич Б. Он говорит, что в Л. много раненых. А.А. разговаривал с некоторыми из них в одном госпитале. У финнов сильная оборона, дороги минированы, и у них есть снайперы, которых называют «кукушками», потому что они прячутся на деревьях. Я рассказала об этом В., но просила, чтобы он не вздумал сказать Т., иначе будет истерика на целую неделю. А.А. пригласил меня приехать на лето к ним в Ленинград, если к тому времени кончится война.

Вчера вечером был убийственный разговор с мамой. Когда она позвала меня в свой кабинет, я сразу догадалась, что будет экстренное сообщение. Мама села за письменный стол, меня усадила напротив и стала говорить о том, что я уже почти (хм, хм!) взрослая девушка и что она, будучи в основном довольна моим умственным развитием пропорционально возрасту, считает нецелесообразным продолжать скрывать от меня некоторые вещи, о которых всякая девушка рано или поздно должна узнать. Тут она торжественно отперла средний ящик и достала толстую книгу. Я ее, конечно, сразу узнала. Мама протянула мне ее и сказала совсем уже торжественным тоном: «Люда! Прочитай это внимательно, правильнее сказать — проработай, и потом мы с тобой побеседуем». Я не знаю — может быть, лучше было бы умолчать, но у меня просто язык не поворачивается врать маме. Никого нельзя обмануть так легко, как маму. Разве вот еще Т. — та тоже страшно доверчивая. В общем, я сказала: «Мамочка, ты, пожалуйста, не обижайся, но мы с Таней эту книгу проработали ровно год тому назад, и все это слишком противно, чтобы перечитывать опять». У бедной мамы чуть пенсне не свалилось от неожиданности. Она молча смотрела на меня несколько секунд и потом с горечью сказала: «Я никогда не допускала мысли, что моя дочь может читать такие книги, не поставив меня в известность!» Я хотела ответить, что эти медицинские книги, по-моему, всегда читают без разрешения родителей, но вместо этого почему-то сказала совсем уже глупо: «Я тебя и поставила сейчас в известность». Мама, конечно, совсем обиделась: «Об этом нужно было подумать год назад. Повторяю — от тебя я этого не ожидала. Двое суток с тобой не разговариваю». Я попросила прощения, но мама осталась неумолима. Впрочем, двое суток — это еще не так страшно. В прошлом году, когда я разбила этот несчастный потенциометр, мама объявила мне молчание на девятнадцать суток — почему-то именно на девятнадцать, такое странное число.

Нужно кончать, в шесть зайдет В. — на каток. В своих чувствах к нему я еще и сама не окончательно разобралась (несколько слов густо зачеркнуты). Т. уверяет, что это по-настоящему. После истории с С.Д. она стала относиться ко мне в таких вопросах прямо снисходительно — с высоты своего огромного опыта. Сама она считает, что в ее жизни любви больше не будет, потому что любить можно только один раз.


2

Глушко жили на северной окраине города, где с незапамятных времен селились зажиточные рабочие, ремесленники и мелкие лавочники. Революция, сильно изменившая социальный состав населения Замостной слободки, почти не затронула ее внешнего облика: остались те же кривые переулочки с лебедой и пышными лопухами, те же козы на привязи возле канав, те же крытые железом домики в два-три — с геранями и занавесочками — окна на улицу, с застекленными галерейками, с серебристыми от старости дощатыми заборами, из-за которых свешивается черемуха и каждую весну метет по узеньким тротуарам бело-розовая метелица вишенного и яблоневого цвета.

Правда, слободку электрифицировали, понаставив по улицам столбов с зелеными, бутылочного стекла, изоляторами — вечными мишенями беспощадных рогаток слободской ребятни, да на перекрестке двух мощеных улиц, Красноармейской и Жертв Революции, воздвигли гипсовую статую Ленина.

Статуя и столбы надолго остались единственными зримыми приметами нового в Замостной слободке; год за годом цвела и отцветала черемуха, дома на Красноармейской ветшали без капитального ремонта, и на блеклых вывесках артелей и торговых точек все явственнее проступали яти и твердые знаки, затейливо выписанные прочными старорежимными колерами. Большой конфуз получился с местной ячейкой Осоавиахима. Ячейка занимала на Красноармейской какое-то бывшее торговое помещение с витриной, еще от бурных времен батек и гетманов хранящей лучистую пулевую пробоину, заделанную деревянной розеткой. В витрине красовались пыльные макеты фугасных и зажигательных бомб, похожий на маленькую сеялку дегазатор, противогаз, два пожарных топора и желтый противоипритный костюм, вызывавший вожделения прохожих добротностью непромокаемого материала. По фасаду здания шел лозунг: «Обеспечим противовоздушную оборону нашего города», а ниже совершенно отчетливо проступала странная надпись: «Торговля църковной утварью Фъоктиста Артамоновича Протопопова съ сыновьями». Феоктист Протопопов с сыновьями, призывавшие обеспечить противовоздушную оборону Энска, были постоянным развлечением посетителей пивной через улицу. Когда осоавиахимовцам это надоело, они устроили воскресник и забелили семейство Протопоповых известкой, которую им для этой цели пожертвовал трест коммунального хозяйства.

Когда несколько лет назад было разрешено — официально или полуофициально — частное домостроительство, в слободке то тут, то там стали появляться плоды личной инициативы. Среди старых домов, потемневших от времени и уютно обросших сарайчиками и курятничками, они выделялись блеском новой штукатурки, белизной этернитовых крыш и сливочной желтизной некрашеных окон и дверей. Лишенные, как правило, заборов и ставень, белые домики производили впечатление почти неприличной оголенности.

В одну из таких новостроек вселилась прошлой осенью семья бухгалтера Василия Никодимыча Глушко. В свое время Василий Никодимыч успешно справлялся с обязанностями главбуха довольно крупного треста, а все последующие годы работал в незаметных, но уютных организациях, в наименования которых обычно входили слова «сбыт» или «снаб». Верный своему безошибочному чувству меры, Василий Никодимыч был очень осторожен и манной небесной, которую провидение так щедро посылает работникам товаропроводящей сети, пользовался ровно настолько, чтобы не впасть в другую крайность и не прослыть человеком подозрительно честным. Поэтому семья Глушко жила очень скромно — ничем не лучше, чем семьи других служащих с семисотрублевой ставкой.

Единственное, в чем Василий Никодимыч позволил себе использовать до какой-то степени свои многочисленные связи и знакомства, это была постройка собственного домика. Не нужно, впрочем, думать, что здесь имели место какие-нибудь махинации с фальшивыми накладными или списанными налево материалами, — на это он никогда не пошел бы. Просто он ухитрялся раньше других застройщиков получить ордерок на лес, на этернит, на оконное стекло или гвозди дефицитного размера.

Все это стоило больших хлопот и больших денег. Наконец, осенью тридцать девятого года дом был вчерне готов, и из коммунальной квартиры на четвертом этаже жилмассива Глушко перебрались в Замостную слободку, на улицу с непривычным названием Подгорный спуск.

Конечно, жизнь в собственном доме имела свои неудобства. Не было асфальта, не было канализации, за водой приходилось бегать к колонке на угол, не было радио, первые два месяца не было даже электричества. Но Глушко-старшие не унывали: главное — иметь собственный дом, а все остальное устроится.

И действительно, постепенно все устроилось. Провели радио, одна из соседок согласилась взять на себя ежедневную доставку воды, и даже дощатая будочка в глубине двора сделалась чем-то совершенно привычным. Труднее было со светом: многие застройщики ждали подключения по полгода, а то и дольше. Но Василий Никодимыч заскочил в управление горэлектросети, наметанным взором оценил обстановку и поговорил с нужным лицом. На следующий день домработница нужного лица отправилась с записочкой Василия Никодимыча на один из сельхозснабовских складов, где ей было отпущено десять кило жидкого мыла (с мылом в городе было в этот период очень трудно), и еще через неделю в доме Глушко засияли новенькие лампочки.

В конце концов, все устроилось настолько, что даже старший из трех отпрысков Глушко — Вовочка по-маминому или Володька-шалопай по-папиному — примирился с перспективой жить в собственном доме.

Произошло это не сразу. Отнюдь не разделявший собственнических наклонностей своих родителей, Володя Глушко воспринял переселение в Замостную слободку как большую личную трагедию. Шутка сказать — добровольно уйти из жилмассива в самом центре города, в двух шагах от площади Урицкого! Все кино — рядом, до школы — рукой подать, Дворец пионеров — в двух кварталах… и все это бросить — ради чего? Ради «собственного дома» где-то у черта на куличках. И это через месяц после вступления в комсомол! Правда, Лешка Кривошеин, к которому он обратился за советом, к его удивлению, сказал, что если бы жизнь в собственном доме противоречила общественной этике периода строительства социализма, то — надо полагать — партия и правительство не разрешили бы гражданам обзаводиться домами. На данном этапе, сказал Кривошеин, пока государство не может еще обеспечить всех граждан коммунальными квартирами, частное домовладение не противоречит социалистической морали. Все это так, но Володю Глушко продолжал грызть червяк сомнения. Комсомолец — и вдруг домовладелец! Или даже «сын домовладельца» — это почему-то звучит еще гнуснее…

Было и другое обстоятельство, делавшее для него невозможной мысль о переселении, — соседи по жилмассиву. Володя знал, что в слободке у него уже не будет таких знакомых, как радиолюбитель инженер Зеленский, обладатель роскошного девятилампового СВД-9, к которому можно было зайти в любой час суток — послушать заграницу, или как братья Аронсоны с третьего этажа, заядлые филателисты и вообще замечательные ребята, или, наконец, как ближайшая соседка по коридору Талочка Ищенко. Та самая Талочка, с которой он однажды очутился в застрявшем между этажами лифте, потеряв при этом полчаса драгоценного времени и собственное сердце.

Короче говоря, Володя Глушко решил, что пора начинать самостоятельную жизнь. Старики с Олегом и Ленкой могут перебираться на свой Подгорный спуск, а он отлично заживет и один. Большую комнату обменяет на меньшую в этом же корпусе, питаться будет в столовке. А стариков можно навещать по выходным, в чем дело?

Всесторонне обдумав план, Володя довел его до сведения стариков. Мама заплакала, так ничего и не ответив, а разговор с папой получился коротким, но бурным.

— …Это просто черт знает что такое! — крикнул в конце концов Василий Никодимыч, не попадая в рукава пальто (объяснение происходило утром, и он опаздывал на службу). — Уму непостижимо — дожить до такого возраста и остаться дурнем! Я в семнадцать лет взводом командовал, у меня люди были на ответственности! Постыдился бы! — И хлопнул дверью.

— Конечно! — петушиным голосом закричал вслед Володя. — Ты командовал взводом, а мне нельзя остаться жить одному!! Съедят меня тут без вас, еще бы!!

«Вечная проблема, будь она проклята, — думал он, ожесточенно запихивая в портфель учебники. — Отцы и дети! Хоть бы капля понимания…»

Делать нечего, пришлось переезжать на Подгорный спуск. Произошло это в конце октября, когда дожди превратили немощеные слободские улицы в реки жидкой грязи. Ходить можно было кое-как только по тротуарам, а на перекрестках приходилось, балансируя руками, перепрыгивать с одной кочки посуше на другую. Володя злорадствовал от всей души. На третий день после переселения, вечером, он демонстративно явился домой без правой галоши, до колен заляпанный грязью.

— Можете радоваться, — мрачно заявил он старикам, — одну уже потерял. Засосало как трясиной, просто что-то потрясающее…

Заняв непримиримую позицию, Володя пребывал в ней, пока не ударили морозы. Зимой слободка выглядела не так удручающе, соседние ребята оказались достойны внимания, среди них нашелся даже один филателист. Володя стал понемногу смиряться. Окончательно же преимущества домовладения стали ему ясны, когда отец заключил с ним договор: он, отец, весной дает ему средства на оборудование мастерской-лаборатории, а сын обязуется за лето соорудить в огороде ирригационную систему по последнему слову техники. Перед ним открылось широчайшее поле для изобретений и экспериментов, о котором, разумеется, в жилмассиве нечего было и мечтать. Вспомнив Генриха Четвертого, Володя решил, что если Париж стоил мессы, то и собственная лаборатория стоит переселения на окраину.

Что же касается Талочки Ищенко, то ее место в Володином сердце было теперь прочно занято Людмилой Земцевой.


Он никак не мог понять — почему это случилось так внезапно. До этого они были знакомы уже давно. Четыре года сидели вместе в одном классе — ничего; позапрошлое лето провели вместе в одном лагере — тоже ничего; выполняли вместе нагрузки и общественные поручения — опять-таки ничего; просто в числе сорока одноклассников и одноклассниц была такая Земцева — довольно симпатичная девочка с черными внимательными глазами, круглая отличница, всегда отвечавшая без запинки, правильно строя фразы своим аккуратным, неторопливым голоском.

Рядом с ней всегда неотлучно находилась ее неугомонная подруга — вечно что-то жующая, или болтающая, или просто хохочущая во всю глотку — курносая москвичка, которую судьба так не по заслугам сделала племянницей кумира 46-й школы майора Николаева. Отсвет славы героя Халхин-Гола, в лучах которой, как воробей на солнце, купалась взбалмошная племянница, падал и на ее подругу. Про Земцеву часто говорили: «Да ты ее знаешь — это та самая, что дружит с Танькой Николаевой, у которой дядька…» Не замечать Николаеву было невозможно, и, может быть, только благодаря этому Володя Глушко и обращал иногда внимание на Земцеву — почти всегда в связи с какой-нибудь очередной выходкой ее отчаянной подружки.

Но однажды, в начале декабря, случилось странное происшествие. Впрочем, это даже нельзя было назвать происшествием — так незаметно и до странности обычно это получилось. Володя отвечал у доски; взглянув на благополучно решенное им уравнение, математик кивком головы отпустил его на место и тотчас же, видимо торопясь закончить опрос, громко сказал: «Земцева, к доске». Земцева встала, вынув из парты дневник. Володя задержался на секунду возле стола, чтобы не столкнуться с девушкой в узком проходе между партами; проходя мимо, она положила дневник перед преподавателем и бросила на Володю короткий внимательный взгляд. Ему показалось, что она чуть покраснела, и уж во всяком случае он ясно успел заметить, как — словно испуганные — дрогнули и быстро опустились ее ресницы. Все это произошло в течение одной секунды, — потом Земцева прошла к доске, а Володя сел за свою парту и ошеломленно уставился в окно, за которым беззвучно кружили снежные хлопья. Он все еще не мог прийти в себя, пораженный только что сделанным открытием: ему еще ни разу не приходилось видеть такой красивой девушки, как Земцева. Почему же он не замечал этого раньше — не могла же она похорошеть так вдруг, сразу? А впрочем… он определенно видел где-то похожее лицо… где бы это могло быть?

— Глушко! Ты что — заснул? — резко окликнул математик. Володя вскинулся — преподаватель, хмурясь, смотрел на него, держа дневник в протянутой руке.

Он пробормотал какое-то извинение, вернулся к столу, взял дневник и, даже не глянув на полученную отметку, сунул в парту. Земцева, деловито постукивая мелом, писала на доске формулу за формулой. Володя смотрел на нее не отрываясь. Даже такая простая вещь, как стоять у доски, и то выходит у нее красиво… Как он не замечал всего этого раньше! Но где, где он мог видеть похожее лицо?

На большой перемене его вдруг осенило. Он помчался в библиотеку и потребовал альбом итальянской живописи эпохи Возрождения. Перекидывая плотные страницы, он в нетерпении закусил губы. Ну конечно — вот оно!

Девушка — или очень молодая женщина — сидит в кресле, положив на подлокотник левую руку с перстнем, уронив правую на колени, на раскрытую книгу. Голова поднята гордо и спокойно, и такое же выражение таинственного, немного холодноватого покоя — в прямом ясном взгляде чуть усталых глаз, в складке полудетских губ, в прелестном овале продолговатого лица. И лицо увенчано каким-то средневековым убором, до странности похожим на прическу Людмилы Земцевой — на ее уложенные короной косы…

Маленькая комнатка библиотеки наполнилась шумной толпой учеников, стремящихся успеть обменять книги до звонка. Володю толкали со всех сторон, оттеснив к самому концу барьера, а он все стоял и, затаив дыхание, всматривался в портрет девушки, жившей во Флоренции четыреста лет назад, пораженный ее сверхъестественным сходством с Земцевой.

Ну да, конечно, совершенно то же лицо… можно подумать, что старшая сестра. Только у Земцевой чуть короче нос, а так, в остальном, те же черты, прямо потрясающе… и, конечно, другое выражение глаз, больше жизни в лице. Эта, на портрете, очень уж холодная, прямо мрамор и лед… а в остальном…

Альбом на дом не выдавался. На всякий случай Володя попробовал подсыпаться к библиотекарше — на один только день! — но та осталась неумолимой. Вздохнув, он вытащил блокнот и записал: «Поиск. у бук. репрод. — Бронзино, портрет Лукреции де Пуччи».

Занятия полетели к черту. Он не мог думать ни о чем, кроме Земцевой, — таинственное ее сходство с прелестной флорентинкой шестнадцатого столетия не давало покоя его уму, сумбурному от природы и от массы проглоченных без разбора книг. Нет ли здесь какой-нибудь чертовщины — перевоплощения, переселения душ, какого-нибудь там метампсихоза?

Однажды утром, подходя к школе, он размышлял над тем, насколько вера в метампсихоз совместима с материалистическим мировоззрением, как вдруг, уже на ступеньках, услышал за спиной торопливый скрип снега и рассеянно оглянулся. Очутившись лицом к лицу с Земцевой, он так смутился, что даже не сообразил толкнуть перед ней тяжелую дверь.

— Добрый день, Глушко! — приветливо сказала она. — Ну и мороз, прямо ужас. А почему у тебя такой несчастный вид, опять, наверное, проспал и не успел позавтракать?

В этот же день, на уроке, Земцеву вызвали к доске — начертить схему государственного устройства СССР. Дочертив почти до конца, она вдруг взяла тряпку, стерла верхнюю часть схемы, начертила заново и, подумав, опять стерла уже неуверенным движением. Окончательно запутавшись, Земцева уронила мелок и обернулась к классу с растерянным и смущенным выражением лица, — уж кому-кому, а ей, первой ученице, было совсем непривычно оказаться в положении мореплавательницы.

Володино сердце неистово заколотилось. «Сейчас — или никогда!» — подумал он, выдирая страницу из первой попавшейся тетради. Однако, когда, торопливо набросав шпаргалку, он взглянул на Земцеву, та уже обрадованно кивала кому-то головой в знак того, что подсказка понята. Ревность вскипела в его груди; свирепо посмотрев в направлении ее взгляда, он увидел, как Николаева, отчаянно жестикулируя и шевеля губами, показывает что-то из-под парты своей подруге.

Племянницу героя он всегда почему-то недолюбливал, а после этого случая просто возненавидел. Особенно противной стала ему ее картавая скороговорка. Своей непрошеной подсказкой Николаева отняла у него блестящую возможность, — просто так подойти и заговорить с Земцевой без определенного повода он не решался, хотя с другими одноклассницами чувствовал себя и держался совершенно свободно.

Нездоровый интерес к эпохе итальянского Возрождения овладел душой Володи Глушко. Благодаря знакомству с букинистами он перерыл полки всех трех магазинов, целый вечер просидел над каталогами городской библиотеки, наконец нанес домашний визит самому Халдею, выслушал полуторачасовую лекцию об Италии XVI века и унес под мышкой два раззолоченных тома «Истории Ренессанса». Все было напрасно: ни одна из дюжины книг, проглоченных им за эти две недели, ни словом не обмолвилась о прекрасной Лукреции де Пуччи. Очень много и очень неодобрительно говорилось о ее знаменитой тезке — сестрице герцога Валентино, Цезаря Борджиа, — но та Лукреция его не интересовала.

К концу декабря Глушко сильно похудел. Глаза его лихорадочно светились, и он окончательно перестал понимать, в кого же из двух он влюблен — в ту, что сидит на третьей парте возле окна, или в ту, что четыреста лет назад позировала флорентийскому мастеру Анджело Бронзино. Что касается этой последней, то подозрительным было упорное молчание историков на ее счет. Существовала ли она на самом деле или родилась в воображении художника? Или это была какая-нибудь суккуба, явившаяся ему и потом снова исчезнувшая, чтобы через четыре столетия вынырнуть вдруг в советском городе Энске?

Володина голова кружилась. Он дошел до того, что однажды, читая о приключениях Жака Турнеброша, поймал себя на желании самому подзаняться демонологией, поближе познакомиться с инкубами и суккубами. И это через три месяца после вступления в ряды Ленинского комсомола!

Наваждение кончилось на новогоднем балу. Володя отважился пригласить Людмилу-Лукрецию на вальс, и тогда на месте суккубы оказалась самая обыкновенная девушка в бархатном платье. Во время танца она жаловалась на какую-то свою подругу, которая, несмотря на ее уговоры, записалась на участие в кроссе, и неизвестно, что с ней теперь будет. О ком именно шла речь, Володя так и не понял, потому что эта «обыкновенная девушка» была все же необыкновенной и удивительной, и чуть слышный запах фиалок, веявший от ее коричневого платья, нанес последний удар Володиным умственным способностям. Их хватило еще только на то, чтобы узнать, на каком катке она собирается бывать во время каникул, и украсть с ее плеча зацепившуюся за бархат зеленую змейку серпантина.


3

Дежнев и Глушко подружились по-настоящему только за время новогодних каникул, после происшествия на стадионе пищевиков. До этого их отношения были просто приятельскими, не больше; правда, Глушко помог Сергею продать его знаменитые беговые коньки, но, кроме этого, им почти не приходилось иметь никаких общих дел. По правде сказать, Володя не внушал Сергею особенного доверия — слишком уж он был «романтик» даже своей внешностью, этот рассеянный паренек с отсутствующими глазами и вечно запущенной гривой светлых волос, мягких и вьющихся, как у девчонки. Конечно, у Вальки Стрелина волосы тоже были светлые и вьющиеся, но Валька был настоящим мужчиной…

В тот день на катке Глушко совершенно неожиданно проявил себя с новой стороны. Стадион спортивного общества «Пищевик» пользовался неважной славой, там часто толклись угреватые личности с жирными косыми челками, выпущенными из-под сбитой на затылок крохотной кепчонки, и Сергей стал бывать там именно потому, что в таком месте он был хорошо застрахован от встречи с Николаевой. Да и не только с нею — вообще никто из его одноклассников не бывал на катке пищевиков, а как раз встреч с ними ему и хотелось избежать. Всякий, оставшись с ним хотя бы на четверть часа, непременно начинал допытываться — что у него произошло с Николаевой, да как, да почему, да отчего. Особенно этот Сашка Лихтенфельд, — Сергей просто готов был убить его за постоянные расспросы и озабоченно-соболезнующий вид.

Глушко тоже был завсегдатаем «Динамо»; поэтому Сергей очень удивился, встретив одноклассника у пищевиков. Торопливо поздоровавшись, он попытался скрыться, но Глушко увязался за ним. Хорошо хоть, что не спросил ничего о Николаевой! Вместо этого он принялся с восторгом рассказывать Сергею о новом авиационном моторе, выпущенном итальянской фирмой «Альфа-Ромео», — совершенно потрясающая штучка, двойная звезда в восемнадцать цилиндров, полторы тысячи лошадиных сил на взлете, литраж — 48,2, степень сжатия — 6,6…

Это был хороший мужской разговор, и Сергей уже не спешил отделаться от «романтика», который проявил вдруг такую техническую осведомленность. Потом они разбежались в разные стороны, договорившись встретиться у раздевалки. И тут Сергей влип в неприятную историю.

Какой-то тип с челкой, в шикарно выпущенных на хромовые сапожки брюках, стал приставать к девушке и на глазах у Сергея — случайно или намеренно — сбил ее с ног. Сергей помог ей подняться и проводил до скамейки. Вернувшись на ледяное поле, он увидел того же парня, по-видимому высматривавшего новую жертву. Лучше всего было бы не связываться, но этот хорошо ему знакомый тип «блатаря» Сергей ненавидел до глубины души — той традиционной ненавистью, с какой русские мастеровые люди, воспитанные на уважении к труду, относятся к представителям презирающего труд уголовного мира. На этот раз он просто не удержался.

— Ты что, в отделение захотел? — спросил он, чувствуя, как под давлением растущего комка злости тяжелеет и замедляется ритм сердца. — А ну мотай отсюда!

Парень посмотрел на него с нахальным изумлением.

— Да ты на кого хвост подымаешь, сявка, — ласково сказал он, ощерив в улыбке мелкие испорченные зубы и холодно прищурившись. — С кем разговариваешь, мальчик?

— Я тебе, бандит, покажу мальчика, — негромко сказал Сергей. Вокруг них, почуяв скандал, уже собирались зрители, и это придало ему уверенности. — Тоже герой нашелся, ножку девчатам подставлять. Видно, давно морду не били? Я тебе сказал — уходи с катка!

Вокруг стало очень тихо, потом очень шумно. Парня с челкой успокаивали и удерживали за руки его дружки, — видно, они имели достаточно веские основания не желать драки с неизбежным вмешательством милиции. Наконец тот дал себя увести, оборачиваясь и рыдающим голосом угрожая Сергею рассчитаться с ним за воротами.

— Что случилось? — обеспокоенно спросил подоспевший Глушко, когда Сергей выбрался из кольца зрителей. — Чего это он на тебя?

— Да ничего, — ответил тот. — Пускают тут всякое дерьмо… стрелять таких надо, а с ними нянчатся…

Они пробыли на катке еще минут двадцать. Настроение у Сергея было испорчено, — честно говоря, он немного побаивался, так как хорошо знал, чем иногда кончаются подобные истории. Глупо было ввязываться, но ничего не поделаешь — так вышло.

— Ну ладно, Володька, — сказал он наконец, присев на скамейку и начиная отвязывать сточенные «ледянки», купленные на толкучке за шесть целковых. — Я пошел, сейчас наверняка придется подраться с той сволочью…

— Придется, — согласился Глушко, тоже отвинтив коньки.

Сергей туго связал свои ремешком и взвесил на руке.

— Все-таки оружие. — Он криво усмехнулся. — Слышь, Володька, хоронят пускай за счет комсомольской организации, с музыкой. Ну, я пошел.

— Пошли, — сказал тот, тоже поднимаясь. — Как ты думаешь, сколько их там будет? Все равно — если стать спиной к спине, то можно отбиться от дюжины. Я о таких случаях читал.

Сергей посмотрел на него удивленно и с минуту молчал.

— Ты брось, Володька, — сказал он наконец. — Чего тебе в это дело лезть. Видел ты этого типа?

— Видел. Типичный деклассированный, прямо что-то потрясающее…

— То-то, «потрясающее». Нет, Володька, ты катай один, не надо. Мне не впервой, а ты… словом, за моральную поддержку спасибо, и давай расходиться.

Но Глушко расходиться не захотел. Поняв, что «романтика» не переубедишь, Сергей не стал настаивать и ограничился тем, что дал ему несколько технических указаний — как и куда бить в каком случае. Они дошли до ворот стадиона, вышли на улицу, огляделись. Никого подозрительного не было.

— Ясно, они увидели, что нас двое, — пожал плечами Глушко. — А жаль, у меня сегодня настроение подраться…

Сергей с облегчением рассмеялся:

— Жаль, говоришь? И чудак же ты, Володька, ну откуда только ты такой взялся!..

Они пошли к трамваю. На остановке Сергей внимательно посмотрел на приятеля и протянул руку:

— Дай пять, Володька. Ты заходи когда-нибудь, а? Адрес знаешь?

— Нет. А мой у тебя есть? Давай обменяемся, как-нибудь наведаюсь. И ты заходи тоже, у меня книг до черта…


Выбрался к нему Сергей только через месяц, уже в середине февраля. Все как-то было не до этого, слишком много забот свалилось на него после отъезда Николая.

Главной заботой были деньги. Он всегда знал им пену, так как вырос в семье, где деньги зарабатывались тяжелым трудом, но сам он никогда их не зарабатывал и, в общем, мало заботился, есть в семье деньги или нет. Были деньги — он позволял себе купить лишнюю книгу, лишний раз сходить в кино; не было денег — обходился без этого. И только.

Теперь же денежный вопрос стал для Сергея каким-то проклятием, навязчивой идеей, от которой он никак не мог освободиться. Его не покидало неприятное ощущение того, что мать — пусть подсознательно — ждет от него помощи. Что ж, Коля в его возрасте уже содержал семью. А он сам за десять лет даже среднюю школу не успел окончить! Но что же — бросить ее теперь и уйти на производство? Тоже ведь глупо, из-за временных трудностей калечить себе будущее. Да и мать никогда на это не согласится…

Сергей, где только мог, узнавал насчет возможности подрабатывать хоть немного в свободные часы, но ничего так и не попадалось. Правда, преподаватели достали ему нескольких учеников, которых нужно было натаскивать по физике и математике; но репетиторство давало больше неприятностей, чем заработка.

Все это было очень невесело. Тревога за брата, тяжелая обстановка дома, наконец, его личное горе, которое, несмотря на все доводы рассудка, до сих пор не теряло своей остроты, — все это, вместе взятое, за какой-нибудь месяц превратило Сергея в другого человека, сделало его мрачным, раздражительным, способным из-за любого пустяка терять над собой контроль. Что-то в нем вышло из строя, разладилось, и, по-видимому, надолго; с другой стороны, он чувствовал себя теперь бесконечно более взрослым, чем был еще недавно, осенью. Вспоминая те недолгие месяцы своего призрачного счастья, Сергей испытывал чувство какой-то огромной невозвратимой потери — потери чего-то такого, что бывает у человека всего раз в жизни и, окончившись, никогда не повторяется.


Дверь открыл сам Володя, одетый по-домашнему — в линялой ковбойке и коротковатых брюках с заплатами на коленях.

— Аа-а, Сергей! — обрадовался он. — Наконец-то выбрался, вот здорово! Легко нашел?

— Да как сказать… далеко ты забрался, ничего не скажешь.

— Что ж делать, — вздохнул Володя, распахивая перед приятелем дверь в комнату. — Это уж на совести моих стариков, их идея. Раздевайся, сейчас чай будем пить, я как раз собирался.

Сергей разделся и подошел к печке погреть руки.

— Это не помешает, — согласился он. — Здорово подмораживает… днем не так было, а сейчас закрутило вовсю.

— Двадцать семь градусов, — с удовольствием сообщил Володя, — я только что смотрел. А предсказывают еще большее похолодание, просто что-то потрясающее! Воображаю, как сейчас на перешейке, а?

— Да, там сейчас будь здоров. Ты один дома?

— Старики пошли с Ленкой в кино, а Олег спит. Садись, Сергей, я тебе наливаю. Будем пить с медом, ничего? Я не особенно люблю, но больше ни шиша нет… ты скажи мне, что у нас делается — хлеба нет, сахара нет, мыла нет — и это из-за такой войны, а? Просто что-то потрясающее! А если придется воевать по-настоящему?

— По-настоящему? — Сергей усмехнулся. Зачерпнув меду себе на блюдце, он передал банку Володе. — Придется, так повоюем и без мыла… А вообще, Володька, я тебе дам совет, как другу. Ты поменьше трепись об этих веч щах, понял? У нас на улице один такой докритиковался…

— Что значит «поменьше трепись», я тебя не понимаю, — э, что с тобой? — тревожно спросил Володя, увидев, как Сергей вздрогнул и быстро опустил ложечку с медом, почти уронил ее, едва поднеся к губам. — Тебе что — плохо?

— Ничего… зуб проклятый схватило, — не сразу ответил Сергей, — Все никак выдрать не соберусь, ну его в болото. Слышь, что это у тебя за мед… не гречишный?

Володя пожал плечами:

— А шут его знает, что я — пчеловод… Сильно болит? Погоди, сейчас я тебе дам одно потрясающее средство, как рукой снимет…

Сорвавшись с места, он бросился к стенному шкафчику.

— Брось, Володька, — сказал Сергей. — Не надо, я эту всякую муру не принимаю. Сейчас пройдет, ничего. Курить у вас можно?

— Ясно, что за вопрос, отец мой ведь курит! Вон пепельница, возьми. Ну что, не лучше еще?

— Да, теперь ничего…

Из-за закрытой двери послышался плаксивый зов: «Во-о-ов-ка-а-а!»

— Проснулся на мою голову, — вздохнул Володя, — я сейчас, минутку.

Сергей подальше отодвинул от себя блюдце с медом и несколько раз подряд глубоко затянулся. Так вот оно, оказывается, как устроено… почти три месяца, день за днем, убеждай себя в том, что поступил правильно, а потом такая вот мелочь, и все летит к черту… и тогда хоть плачь — все равно не вернется и не повторится… «…Похоже, будто смотришь на негатив, правда?» И никогда, никогда больше — хоть проживи до ста…

…Он нерешительно поднимался по лестнице, покусывая кожицу на губе, и прикидывал — как бы это так спросить насчет таблиц логарифмов, чтобы она ничего не заподозрила… дескать, не забыл ли здесь прошлый раз. А потом громко, как ему показалось — на весь дом, загремевший звонок, и знакомый летящий перестук легких каблучков, а когда она сама появилась перед ним в светлом прямоугольнике распахнутой двери — в странном, до полу, зелено-золотом платье, делающем ее совсем высокой и тоненькой — зеленая в золоте тростиночка, — то все приготовленные слова оказались ненужными и сразу забылись. «…Ничего, что я в таком виде? Ты не думай, я вовсе еще не собираюсь ложиться, я так рано никогда, а просто я этот халатик ношу дома — это от Дядисаши, из Монголии, правда! А я как раз сейчас думала о тебе — это просто чудесно, что ты пришел, я тут просто умираю от скуки, правда…»

Володя вошел в комнату, осторожно притворив за собою дверь.

— Заснул! — сказал он торжествующе, сел за стол и придвинул свой стакан. — Как твой зуб?

— В порядке вроде…

— Ну, видишь. Так что ты там начал мне говорить насчет критики?

— Насчет чего? — Сергей посмотрел на него непонимающе. — А, да… я тебе говорю, трепаться надо поменьше, вот что. Не маленький уже, сам понимаешь.

— А что я должен понимать? — вспетушился Володя. — Что я, Советскую власть критикую, да? Я тех дураков критикую, которые ее же и дискредитируют, вот кого! Что, у нас в Союзе хлеба не хватает, что ли? Или мыло разучились варить? Ничего подобного: просто сидит где-то дурак, от которого зависит наладить доставку или там производство, не знаю уж что, сидит и в носу ковыряет, а люди должны в очередях стоять! Я понимаю, если бы действительно не было этого, если бы неурожай был или что-нибудь такое… а то просто из-за головотяпства…

— Да ты погоди, чудак человек, чего орешь. Я тебе не говорю, что ты власть критикуешь, понял? Я тебя только предупреждаю, что о таких вещах трепаться нечего…

— Ладно уж… пей свой чай! А ты чего ж без меда?

— Боюсь, ну его в болото, еще опять разболится…

— Ну, смотри. Налить еще?

— Налей, пожалуй. Слышь… ты чем сейчас занимаешься, во внешкольное время?

— Да так, особенно ничем. Читаю, на каток хожу.

— С Земцевой?

— Ага…

Сергей помолчал, щурясь от дыма, бесцельно болтая ложечкой в стакане.

— А Земцева… одна там бывает?

— Ну, как одна? — удивился Володя. — Со мной, я же говорю.

— Ага… — Сергей опять замолчал. — Слышь… а ты с Николаевой не встречался ни разу?

— А ты что, сам с ней каждый день не встречаешься в классе, что ли?

— Да нет, я говорю не в классе…

— А-а, нет. Вне школы не встречался ни разу. На каток ее не пускают, а иначе где же я мог…

— Кто не пускает?

— Люд… то есть Земцева не пускает, и потом эта ее воспитательница — не знаю, кто она там такая, мне Земцева говорила.

— Ага… а из-за чего?

— Из-за ее отставаемости, из-за чего же еще. Ее ведь чуть не исключили, знаешь?

Рука Сергея со стаканом задержалась в воздухе.

— Как то есть?

— А вот так! Ее директор вызывал к себе, такую снял стружку — что-то потрясающее. Мне Людмила рассказывала. Дир ее спросил, зачем она на кросс ходила, а та говорит — из солидарности с теми, кто в Финляндии. Представляешь дуреху? А он ей говорит: ага, говорит, значит, пойти на кросс покрасоваться своей солидарностью вы можете, а хорошо учиться вам представляется скучным делом? А вы подумали, говорит, о том, что ваш дядя дерется сейчас на фронте за то, чтобы вы имели возможность спокойно приобретать знания? Ну и пошел, и пошел. Знаешь нашего дира — он уж сумеет пропесочить так, что будь спокоен! Вышла от него эта дуреха вся зарёванная…

— Ты потише, — буркнул Сергей, — заладил — «дуреха, дуреха»… вовсе она не такая уж…

Володя смутился:

— Да нет, я ведь так, не со зла. Вообще-то Николаева мне очень не нравится, скажу прямо, но, конечно, она девчонка неглупая. Просто сейчас она ведет себя по-дурацки, это ты и сам не станешь отрицать…

— Ничего я не отрицаю… я только говорю, что это еще разобраться надо, почему человек ведет себя так, а не иначе. Со стороны-то оно все просто.

— Да, вообще-то конечно. Послушай, Сергей… а ты что — поссорился с ней? Вы ведь дружили осенью — ребята еще смеялись, что ты всегда ее провожал. Что у вас там такое получилось?

На этот раз Сергей почему-то не разозлился и не оборвал приятеля. Он молча, с угрюмым видом, допил стакан и поболтал оставшиеся на дне чаинки.

— Черт его знает, Володька, — медленно сказал он, глядя в стол. — Сам не знаю, что у нас получилось… может, я и дурака свалял, не знаю… а может, и прав был. Понимаешь… она мне такой казалась… что я на нее смотрел, как… ну, не знаю с чем это сравнить — ну, вроде вот как мамаша моя на икону смотрит. Верил, понимаешь, что в ней вот ни на столечко никакого изъяна быть не должно… а она, наверное, просто человек, как и все… с хорошим, с плохим. Скажи вот, Володька, за что она тебе не нравится? Ведь не нравится ж, говоришь?

— Потрясающе не нравится, — кивнул Володя. — У меня к ней просто антипатия. Какая-то она длинная, нескладная… Знаешь, жеребята такие бывают. Я летом в колхозе видел — дурацкий вид, ноги длинные…

— Ну ладно, при чем тут ноги, — отмахнулся Сергей. — А по-настоящему чем она тебе не нравится?

Володя добросовестно подумал.

— Манерой говорить, голосом, — сказал он наконец. — Невероятно противный голос — картавый какой-то, и все скороговоркой. Да, это, пожалуй, главное.

— И дурак же ты, — с внезапным облегчением вздохнул Сергей. — Ты вот и есть жеребенок, самый форменный. Я тебя про ее характер спрашиваю, а он плетет про ноги да про голос! Характер тебе ее нравится или нет?

— Характер? Ну, характер у нее, кажется, ничего. Но ведь для девушки характер не важен, — Володька пожал плечами с бывалым видом. — Важна внешность, манера держаться и так далее.

— Ишь ты, какой мудрец, — прищурился Сергей. — Хорошую ты себе жинку выберешь, можно заранее поздравить.

— Дурак я, что ли, чтобы жениться, — важно сказал Володя. — Я за свободную любовь, если хочешь знать.

— А Земцева про это знает?

— Не думаю, вряд ли. — Володя смутился. — Мы как-то с ней на эту тему не говорили…

— А ты поговори. Может, схлопочешь по уху, тебе это не помешает. Так ты, выходит, за свободную любовь, вот оно что. А комсомольская твоя совесть против этого не протестует?

— Понимаешь, это вообще очень сложный вопрос, потрясающе сложный. Можешь мне верить на все сто — я, конечно, убежденный комсомолец и все такое, но меня все время тянет к анархии…

— К анархии? — изумленно сказал Сергей. — Вот те раз! Ты что ж это, товарищ Глушко? По Махно соскучился?

— Брось ты, я с тобой серьезно говорю. Я не про такую анархию — что ты, сам не понимаешь? Я говорю об анархии социалистической. Ну, в общем, чтобы за основу взять наше, только немного разбавить анархией.

— А ты потрепись, потрепись побольше. Тебя так разбавят, что мама родная не узнает. Знаешь, мне с тобой даже говорить об этом неохота, все равно ничего умного не скажешь… тоже, анархист нашелся. А что эта Земцева из себя представляет? Толковая дивчина?

— Еще бы! Знаешь, она кажется старше своих лет. Почему бы это, как ты думаешь?

— Вы что с ней, одногодки? Девчата ж вообще раньше умнеют, Володька, это факт.

— Пожалуй, верно, — задумчиво сказал Володя. — Тебе-то хорошо, Николаева моложе тебя на два года…

— А что мне с того… моложе она или старше. — Сергей опять закурил и нервным движением погасил спичку, махнув ею в воздухе. — Все равно это дело конченое, чего там…

— Ничего оно не кончено, — сказал Володя. — Вот увидишь, она тебя еще возьмет на абордаж. Я это не в плохом смысле говорю, сам понимаешь. Я вот сейчас смотрю на тебя и вижу, что непременно возьмет. Могу спорить.

Сергей пожал плечами:

— Да спорь, мне-то что. Я-то знаю, что говорю, мне уж это виднее… ну ладно, довольно об этом. На Западе там какие новости? Я давно не читал.

— А ничего. Разведывательные действия патрулей. Интересно, долго они будут так стоять… как ты думаешь, кто начнет наступление — немцы или французы?

— Кто их знает… Потенциал у союзников, конечно, больше, но немцы вообще действуют более активно…

— Слушай, Сергей, а ведь в Финляндии мы уже два с половиной месяца воюем, а?

— Ну так что?

— Да ничего. Просто как-то странно — страна такая маленькая…

— Маленькая, — хмуро сказал Сергей. — У них там оборона знаешь какая! На линии Маннергейма доты — как на Мажино… те же инженеры строили, что ты хочешь. Да и вообще это одно только название, что Финляндия… А на самом деле мы разве с одними финнами воюем? Слыхал вон, как поется — «белые финны, английские мины», — так оно и есть на самом деле. Разве Финляндия сама решилась бы на такую войну, шутишь! А потом учти, что дерутся они здорово — даже девчата у них на фронте. Ясно, у них там пропаганда тоже работает — будь спокоен, небось говорят своим, что вот, мол, на нас Советский Союз напал, хочет, дескать, захватить. А народ и верит.

— Интересно, разобьют их до весны?..

— Разобьют, факт. Во Дворце пионеров недавно была лекция — один выступал, говорил, что…

— Черт возьми! — всполошился вдруг Глушко. — Подожди, я и забыл совсем… Ты там знаешь завлаба энергетической, черный такой одессит?

— Ну, знаю. А что?

— Он же мне записку для тебя передавал, вот черт — совсем из башки вылетело… куда я ее сунул?

Вскочив, он бросился к своему столу и принялся перерывать книги, бормоча что-то себе под нос.

— Потрох ты, — укоризненно сказал Сергей, подойдя к нему, — черт-те что у тебя в голове делается. Да и на столе не лучше, такой же ералаш. Куда это годится, рабочее место держать в таком виде…

— Это все Олег, холера… а, вот она!

Записка была составлена в знакомом Сергею телеграфном стиле:

«Дорогой Сережка! Чего не заходишь, подозреваю что у тебя не осталось совести. Заходи немедленно есть халтура. Жму пять заходи Поп».

— Когда это он передал? — спросил Сергей, пряча записку.

— Кажется… во вторник.

— Небось в позапрошлый?

— Нет-нет, в этот вторник, что ты. А что, здорово спешное что-нибудь?

— Да нет, так просто…

— Ну, тогда ничего. — Володя раскопал еще одну груду, извлек из-под книг шахматную доску и лихо щелкнул по ней костяшками пальцев. — Ты как насчет того, чтобы сразиться?

Обнадеживающая записка вернула Сергею хорошее настроение — во всяком случае, впереди показался хоть какой-то просвет.

— Давай-давай, — весело сказал он, придвигая стул. — Мы ведь с тобой еще ни разу не играли, а? Погоди, я тебя разделаю под красное дерево… ладно уж, давай левую. А, видишь?

Глушко начал расставлять фигуры.

— Что «видишь»? Я тебя и черными побью, не бойся… Ох, ты не слышал, что твоя Николаева натворила на школьном турнире во время этих каникул? Слушай, это что-то потрясающее! Она после кросса взяла и записалась на участие в турнире… ну, все думали, что она и в самом деле играет, еще удивлялись — единственная девчонка, — а она ходит нос задравши. Ну ладно. Первую партию она проиграла в самом дебюте, но ничего. Я ее в тот день встретил, она говорит: «Ничего, вы все еще обо мне услышите!» А вторую партию она села играть с Димкой Осадчим из девятого «Б» — а он же категорник, сам знаешь, — так он ее как прижал, а она тогда взяла и говорит вдруг: «Ой, Дима, смотри, кто пришел»; он оглянулся, а она украла у него ладью и поставила своего ферзя…

— Иди ты! — засмеялся Сергей.

— У кого хочешь спроси! Скандал вышел классический. Димка орет: «Откуда здесь ферзь, только что ладья стояла!» А она вопит, что никакой ладьи тут никогда и не было. Представляешь? Ну давай, тебе начинать…


4

Во Дворце пионеров все было по-прежнему: те же грудастые кариатиды в подъезде, тот же обшитый панелями вестибюль с высокими резными дверьми — в библиотеку и в зрительный зал; черная классная доска с пришпиленными объявлениями и расписаниями кружковых занятий, волосатые пальмы в кадках, истертая красная дорожка на лестнице на второй этаж… все как в прошлом году, никакой перемены.

Наверху, в холодном коридоре ДТС, Сергея встретил знакомый волнующий запах эмалита и грушевой эссенции. Перед дверью с синей стеклянной табличкой «Энергетическая лаборатория» он остановился. Из-за двери несся высокий напряженный вой механизма, запущенного на большие обороты. «Что-то испытывают», — подумал Сергей. Ему вдруг захотелось оттянуть разговор с Попандопуло. Повинуясь этому необъяснимому, но настойчивому желанию, он медленно прошел дальше, мимо дверей с такими же синими табличками.

Дойдя до окна в конце коридора, он повернулся и еще медленнее пошел назад. Холодно поблескивали таблички, за закрытыми дверьми слышались приглушенные разговоры и разнообразные звуки работы — размеренный скрип напильника, постукиванье, визг ножовки. На третьем этаже, где помещались художественные кружки, медленно играли на рояле и женский голос резко командовал нараспев: «Ра-аз, и два-а, и три-и, че-ты-ре…»

Сергей усмехнулся. Еще три года назад он с такими же отчаянными дружками любил пробраться потихоньку на третий этаж и, подкравшись к двери балетного класса, распахнуть ее неожиданным ударом, заорать пострашнее — и пуститься наутек, топая как можно громче. Вслед несся визг девчонок, ради которого и затевалась вся экспедиция.

В то время он еще не интересовался ни физикой, ни математикой, ни вообще чем-нибудь из того, о чем можно было услышать в классе. Его интересовали только приключения и подвиги, и кружок героев его детства был небольшим, но избранным: Чапаев, Шерлок Холмс, капитан Немо, Чкалов и Человек-невидимка. Позже к ним присоединился еще и Тарас Бульба.

Из всех кружков, существовавших тогда во дворце, Сережкино внимание привлекали только два: балетный — по уже указанной причине и юных натуралистов — потому что там жил в аквариуме роскошный тритон, которого худенький паренек в очках вечно кормил какими-то крошками, взвешивая их на аптечных весах. Полюбовавшись на тритона и попутно совершив очередную вылазку к голоногим девчонкам, Сережка забирался в читальный зал и просиживал там часами.

В «Пионерской правде» печатали тогда из номера в номер «Гиперболоид инженера Гарина» — увлекательнейший роман, который читался с трепетом и потом эпизод за эпизодом пересказывался приятелям из соседних дворов: «…только он поджег, а тут этот Утиный Нос в окно лезет, с финкой в зубах. Ну, он, конечно, сразу за аппарат — и ка-ак урежет его лучом, тот так и развалился напополам…»

В ежемесячниках «Пионер» или «Костер» тоже было много интересного. Там можно было прочитать о Ютландском бое, или о том, как римские рабы восставали против своих буржуев — патрициев, или как молодежь за границей борется с фашистами, — рассказы об этом нравились Сережке больше всего другого, и его мечтой тогда было попасть в Испанию, в Интернациональную бригаду…

Вернувшись к окну в конце коридора, Сергей подышал на заиндевелое стекло и протер рукавом круглую лунку. Внизу во дворе, рядом с занесенным снегом автомобильным шасси, лежало на козлах длинное зеленое крыло планера и двое ребят без шапок и пальто обмеривали его рулеткой. Закончив обмер, один начал писать в блокноте, а другой стоял рядом, приплясывая от мороза и согревая руки дыханием; потом оба о чем-то яростно, судя по жестам, заспорили и снова схватились за рулетку.

«Простынут, дурачье», — подумал Сергей, отходя от окна. Легкая, едва уловимая печаль, охватившая его сегодня здесь во дворце, и это необъяснимое желание повременить с разговором, ради которого он пришел, — все эти неясные ощущения вдруг усилились и сгустились в очень определенную мысль: сам он, Сережка Дежнев, никогда уже не будет таким, как эти двое, выскочившие раздетыми на мороз из своей лаборатории…

Зябко сунув руки в карманы пальто, он медленно спустился по лестнице, постоял в вестибюле, заглянул в библиотеку, в зрительный зал. Со сцены на него повеяло холодом и печальным запахом пыли и декораций. В позапрошлом году здесь на областном смотре самодеятельности выступал Валька Стрелин, читал «Балладу о синем пакете». Читал он хорошо, умело подчеркивая своеобразный ритм тихоновских стихов:


…Ударило в небо
четыре крыла,
И мгла зашаталась,
и мгла — поплыла,
Ни прожектора.
Ни луны.
Ни шороха поля,
ни шума волны…

Сергей вздохнул, притворяя за собой тяжелую дверь, и решительно направился к лестнице.

Попандопуло в окружении своих «африканских тигров» стоял перед столом, на котором шипел маленький спиртовой котел. Соединенная с котлом резиновой трубкой, тут же стояла небольшая металлическая коробка с выпуклой, почти полукруглой крышкой, притянутой болтиками.

— Сергей! — обрадованно завопил завлаб. — Вот здорово, вовремя пришел! Скажи мне прямо: ты такое видал?

Он указал на коробку негодующим жестом.

— Турбинка? — догадался Сергей.

— Где турбинка? — подскочил завлаб. — Не вижу никакой турбинки! Это — я извиняюсь — ночной горшок, а не турбинка!!

Один из тигров виновато покосился на Сергея и шмыгнул носом.

— Всё, ша. Сейчас сам увидишь. Дай пар! — скомандовал Попандопуло, отодвигая модель на середину стола.

Тигр с виноватым взглядом открыл вентиль. Из-под выпуклого кожуха со свистом ударила струйка пара, внутри что-то загудело, будто там сидел большой сердитый шмель. По мере того как турбина набирала ход, звук ее все повышался, достигнув наконец раздражающе высокой, напряженной ноты — это и был тот самый вой, что Сергей слышал полчаса назад.

— Сколько оборотов? — спросил он заинтересованно.

— При чем тут обороты? Ты лучше посмотри, что сейчас будет!

Действительно, с турбинной начало теперь твориться странное — медленно, но упорно она поползла к краю стола, имевшего, по-видимому, небольшой уклон в ту сторону.

— Видал? — иронически спросил Попандопуло. — Да ты рукой попробуй, не бойся!

Сергей положил руку на горячий кожух — сразу щекочуще побежали к плечу мурашки. Модель продолжала ползти. Он с силой прижал ее к столу, и вся ее поверхность загудела, как огромная мембрана.

— Да, вибрация зверская, — сказал он озабоченно, убрав руку. — Плохо сбалансировано, видно…

— Да я балансировал, — тихо, виноватым голосом отозвался тигр.

— Бабушку ты свою балансировал, — уничтожающе сказал Попандопуло. — Ладно, кончай этот цирк! Снимай кожух, вытаскивай ротор. Сейчас я вернусь, тогда увидим, что ты тут набалансировал. — Он напялил пальто с облезлым каракулевым воротником и достал из шкафа что-то похожее на завернутую в газету линейку. — Идем, Сергей!

В знакомой пивной он заказал пива и соленых бубличков.

— Ну, Сергей, рассказывай. Как житуха?

— Да что рассказывать, Поп… поганые у меня дела, — сознался Сергей. Он отпил пива и разломил в пальцах бубличек, шершавый от крупных кристаллов соли. — Сам знаешь… Колю забрали, на что жить теперь — и сам не знаю. Дядька нам трошки помогает, но у него своя семья шесть душ… прямо хоть бросай школу — и на производство…

— Ну вот, — сказал Попандопуло, выслушав его до конца. — Школу тебе бросать нечего, это всякий дурак сумеет. Мне когда от тебя передали насчет работы, то я так понюхал тут и там, но вроде ничего подходящего покамест не намечается. Но тут вот есть такое дело — верь Попандопуло, на этом можно зашибить монету. Гляди-ка сюда…

Он развернул принесенный с собою предмет, оказавшийся полуметровой полоской тонкой латуни, сантиметров в пять шириной. Вдоль полоски шел, повторяясь, сложный сквозной узор в виде звездочки.

— Как по-твоему, что это такое?

— Это, пожалуй… использованная заготовка, из-под штампа?

— Точно. Сразу видать, что голова у тебя работает технически. С этих лент на оптическом штампуют какую-то деталь, но это неважно. Теперь смотри! Ты берешь эту ленту и по одному краю сверлишь дырочки — ну вот так, на расстоянии миллиметров семь одна от другой. После сворачиваешь ее в кольцо и спаиваешь — вот таким манером. Слухай дальше. В аптеках есть такие стеклянные трубочки, через них минеральную воду пьют — знаешь?

— Ну, — кивнул Сергей, все еще ничего не понимая.

— Стекло паять умеешь, на спиртовке?

— Факт что умею, в химкабинете сколько раз паял.

— Ясно, я же всегда говорил, что у тебя золотые руки. Значит, так: в такую стеклянную трубочку, в один конец, ты впаиваешь проволочный крючочек и навешиваешь такие сосульки по всему кольцу, в эти вот дырочки, что насверлил по краю. А после цепляешь сверху три цепки, и что мы теперь имеем? Мы имеем роскошный абажур, который можно загнать за полсотни хрустов.

— Вон что, — изумленно сказал Сергей.

— А ты думал? Ну что, пригодился Попандопуло? — Небритое лицо завлаба светилось простодушным торжеством. — Я ж тебе всегда говорил, за Попандопуло не пропадешь! Видал? Полсотни верных, ну нехай материал тебе обойдется в червонец — трубки там, цепки, потом сама заготовка тоже денег стоит, верно? На улице ее не подберешь, это же надо через проходную вынести, — так что парень рискует, сам понимаешь… Нехай тебе останется сорок целковых чистого заработка с одного абажура, а его же можно за день сделать, и то без отрыва от…

— Подожди, Поп, что-то я не понимаю… — В голосе Сергея было сомнение. — Это что ж — ходить по домам и продавать, что ли?

— Чего ради? Я тебе устрою штук пять заказов, а те расскажут знакомым, те еще своим, так и пойдет. Будешь красиво работать, так у тебя отбою не будет от заказов, верь Попандопуло. У меня корешок в Одессе только этим и живет, верный кусок хлеба имеет. Да еще и с маслом.

Сергей нахмурился, помолчал, допил пиво.

— Нет, Поп… — Он покачал головой. — Не стану я этим заниматься, ну его к черту. Не по мне это, у нас в семье никто сроду не халтурил… да еще если бы дело чистое, а то этот парень заготовки ворует… Не люблю я такого. И Коля бы мне этого не позволил. Я вон, помню, раз попросил его болт с завода принести — позарез нужен был, — так он так на меня глянул, даже не сказал ничего, я потом день ходил как оплеванный. Нет, Поп, за хлопоты тебе спасибо, но лучше не надо. Я сейчас с ребятишками занимаюсь — натаскиваю по алгебре, по физике… может, еще уроков достану, мне обещали. Ничего, не пропаду.

— Удивляюсь на твою детскую невинность, — немного обиженно сказал Попандопуло. — Ну, как знаешь, Сергей, дело твое…


Может, и в самом деле судьба иногда премирует человека за хорошие поступки. Через два дня после разговора с завлабом Архимед устроил Сергею еще троих учеников; теперь он был занят до ночи, но заработок увеличился, и дышать стало легче. А главное — его не оставляло приятное сознание того, что он не поддался искушению, сумел удержаться и поступить так, как подсказывала совесть. Это было самое утешительное.

В начале марта пришли первые оттепели. Над городом ползли низкие разбухшие тучи, сугробы в школьном саду осели в стали ноздреватыми, в вершинах голых каштанов тревожно шумел сырой ветер.

Зима кончалась, и вместе с нею шла на убыль война. Линия Маннергейма была прорвана, бои шли уже на Выборгском направлении. Вечером одиннадцатого сводка сообщила, что части РККА, завершив окружение Выборга, ворвались в город с востока и севера. На следующий день в Москве был подписан мир: военные действия прекращались в полдень тринадцатого марта.

Не дождавшись последнего урока, Сергей убежал домой, чтобы сообщить новость матери, по та уже плакала от радости, узнав об окончании войны от соседок.

Мысль о том, что Коля скоро будет дома, ни на минуту не оставляла Сергея в течение всей недели. После долгих размышлений о подарке, который он приготовит брату, он решил уже сейчас начать откладывать часть своего заработка, а через несколько месяцев купить баян. Баян был всегдашней мечтой Николая, но инструмент стоил очень дорого, а деньги шли на семью. В частности на него, Сережку. «Эх, сволочью я был перед Колей, — думал Сергей, — так и тащил с него каждый рубль… ну, ничего, теперь в лепешку расшибусь, а к Новому году куплю ему баян…»

О подарках думал не он один. Настасья Ильинична — великая рукодельница в прошлом, когда глаза были помоложе, — купила у спекулянта новую полотняную косоворотку, чтобы вспомнить молодость и вышить рубаху необыкновенным, одним ей известным узором. Проводив детей в школу, она садилась за вышиванье, и узор то и дело расплывался в ее глазах от счастливых слез, когда она представляла себе старшего сына в этой рубахе. Даже Зинка и та готовила что-то брату, держа свой подарок в большом секрете.

Восемнадцатого, в День Парижской коммуны, Сергей проснулся под шум дождя — первого в этом году. Матери уже не было дома, Зинка спала. Сергей насвистывал, плескаясь под рукомойником. «Дежневы — письмо!» — крикнул из сеней почтальон и затопал вниз по ступенькам. Сергей выглянул — угол конверта со штемпелем полевой почты торчал из-под входной двери.

— Наконец-то! — радостно заорал он, торопливо вытирая руки. — Зинка!! Вставай, чего спишь — письмо от Коли!

Швырнув в сестренку полотенцем, он выскочил в сени, выдернул из щели конверт и, возвращаясь в комнату, разорвал его, даже не взглянув на лицевую сторону.

Сердце его ударило вдруг глухо и тревожно — раз, другой. Вместо разлинованной тетрадной странички, на каких обычно писал Коля, в конверте оказался маленький — в четвертушку — листок шершавой бумаги. Застыв на пороге, Сергей пробежал глазами написанное чужим почерком — всего несколько строк бледными фиолетовыми чернилами — и почувствовал, как страшно и неправдоподобно начинает мертветь кожа на лице.

— Ну читай же, — закричала торопливо одевавшаяся Зинка, — скоро приезжает? Слышишь, Сережка!

Он посмотрел на нее остановившимися глазами и ничего не увидел. Потом снова впился взглядом в бумажку, которая теперь плясала в его обессилевших пальцах, — в эти шесть строчек, сообщавших о чем-то невообразимом, о чем-то, чего нельзя было ни представить, ни понять, ни осмыслить. Да нет же, нет… это не может быть! Это же просто ошибка. Это ошибка, слышишь, не могло же это случиться за два дня до окончания войны… Не могло, слышишь ты, не могло!!


5

Зиму Таня прожила тихо и незаметно, как мышь в норе. Неудивительно — поневоле станешь мышью, когда с тебя не спускают глаз! В школе — Люся, дома — мать-командирша. Уроки, библиотека и раз в две недели театр, кино или филармония, разумеется с Люсей. Еще бы не стать мышью от такой жизни!

Ее не пускали даже на каток. «Ты небось ходишь сама, — горько упрекала она подругу, — развлекаешься, крутишь романы! Не думай, мне все известно!» Но на Людмилу это не действовало нисколько. Сердце у нее оказалось каменное, теперь-то Таня в этом убедилась. На все упреки Людмила отвечала, что никаких романов она не крутит, а даже если бы и крутила, то ее, Татьяну, это аб-со-лютно не касается. Ей нужно думать о ликвидации своей неуспеваемости, а не о чужих романах. Отговорка хитрющая, еще бы.

Делать нечего — хочешь не хочешь, а приходилось ликвидировать неуспеваемость. Шестнадцатого февраля ее опять вызвал директор.

— Итак, Николаева, — сказал он, приятно улыбнувшись, — вы, я вижу, решили взяться за ум. Очень рад, что наш последний разговор не прошел для вас даром. Надо полагать, так будет и впредь?

— Надеюсь, Геннадий Андреевич, — вежливо ответила Таня, распухая от гордости.

Директор перестал улыбаться и погрозил ей желтым от табака пальцем.

— Меня ваши девичьи надежды не интересуют, вы извольте не надеяться, а быть уверенной. Понимаете?

— Понимаю, Геннадий Андреевич, — вздохнула Таня. — Только это очень трудно, быть в чем-то уверенной…

Улыбка шевельнула прокуренные усы директора.

— Ну-ну, не будьте пессимисткой, это комсомолке не к лицу. Подумаешь, трудно! Запомните раз и навсегда, Николаева, что куда труднее отставать и подтягиваться, нежели поддерживать свою успеваемость на одном уровне. Авральный метод, знаете ли, годится только, чтобы бетон укладывать… да и то не всегда. А знания в голову таким способом не уложишь. Вот так. Советую это хорошенько запомнить, иначе в институте вам придется туго. Ну, а пока я вами доволен, это я и хотел сказать. Спасибо, что не обманули и сдержали свое слово…

Этот разговор да еще коротенькое письмецо от Дядисаши, полученное в начале февраля, — вот и все радостные события за последнее время. А в остальном жизнь была мрачной. Война оказалась гораздо труднее, чем Таня предполагала, в городе появились раненые — участники декабрьских боев под Териоками — и рассказывали даже, что из окрестных колхозов берут на фронт трактористов. Таня догадывалась, что это вызвано потерями в танковых войсках, и страх за Дядюсашу все чаще охватывал ее с такой силой, что она плакала до ночам и утром шла в школу невыспавшаяся, с головной болью.

Впрочем, именно в эти суровые февральские дни Таня как-то приучилась держать себя в руках. Она не пропускала уроков, перестала даже опаздывать, отвечала всегда на «хорошо» и «отлично» и прилежно читала классиков по составленному Людмилой списку. Услыхав от мальчишек, что холодные обливания очень укрепляют нервы в волю, она поспешно — чтобы не передумать — дала себе слово каждое утро, пока не вернется Дядясаша, принимать холодный душ. Чтобы не быть снова обвиненной в «показном героизме» она никому не сказала о своем обете, даже Люсе. Вначале это было очень страшно, и по утрам Таня, дрожа всем телом, шла в ванную комнату, как в застенок до потом немного привыкла и постепенно даже стала находить в этом удовольствие.

Кроме войны было еще много разных других обстоятельств, которые нагромождались в кучу только для того, чтобы сделать ее жизнь как можно сложнее и хуже.

Разрыв с Дежневым все еще оставался для Тани загадкой. В свое время это было настоящим большим горем, потом острота его, казалось, утихла, но время от времени она все-таки зарывалась лицом в подушку и горько плакала — то вспоминая свое незаслуженное унижение при последнем их разговоре, то от мысли, что Сережа, может быть, вовсе не такой плохой, каким тогда показался. Она ведь видела, что он и сам тяжело переживает ссору, и думать об этом было особенно больно.

Мать-командирша опять уехала в Днепропетровск к заболевшей невестке. Без нее Таня чувствовала себя совсем беззащитной перед домработницей, и та, почуяв это, развернулась во всю ширь своего ужасного характера; в конце концов Таня попросту начала бояться, что в один прекрасный день Марья Гавриловна поколотит ее веником.

В довершение всего испортилось центральное отопление и целую неделю в квартире стоял арктический холод. Людмила уговаривала переселиться на это время к ним, Таня каждый день обещала прийти ночевать, а когда наступал вечер, не могла заставить себя уйти из дому: а вдруг телеграмма от Дядисаши…


Людмила опаздывала. До начала сеанса оставалось еще полчаса, во они договорились прийти пораньше — послушать музыку. Вот так с этой Люськой и договаривайся!

Таня стояла на углу, разглядывала прохожих и грызла длинную тонкую сосульку, держа ее в кулаке как кинжал. Очень интересно наблюдать людей и отгадывать, что они собою представляют. Вот эта, в пепельной беличьей шубе и с накрашенными губами, наверное, жена какого-нибудь ответработника. Наверное, у нее под шубой крепдешиновое платье и большая овальная брошка из яшмы, и, наверное, она кричит на свою домработницу, как майорша Пилипенко. Таня вздохнула: ей очень хотелось бы тоже уметь покричать хорошенько на Марью Гавриловну. Этот, в барашковой шапке, ничего интересного, наверно, счетовод или бухгалтер. А вон тот, в очках и шляпе, изобретатель, недаром у него такой толстый портфель. Или диверсант, это тоже возможно. Что-то у него тип лица не совсем русский, даже подозрительно.

Задумчиво сморщив нос, Таня посмотрела вслед изобретателю-диверсанту и, увидев Люсю, поспешно спрятала руки за спину.

— Татьяна! Ты опять грызла сосульку? — строго спросила Люся.

— Какую сосульку? — удивилась Таня, делая большие невинные глаза.

— Пожалуйста, не прикидывайся. Что это лежит позади тебя?

Таня оглянулась через плечо и удивилась еще больше — действительно, сосулька.

— Люсенька, это она, наверное, упала с крыши, только что, — высказала она предположение. — Сейчас всюду падают, утром одна упала мне прямо на…

— Пожалуйста, не выдумывай, я все видела. Ты же ее сама только что выбросила! Дай мне честное слово, что ты ее не грызла.

— Кого не грызла?

— Татьяна!

— Ну хорошо, я ее грызла. — Таня развела руками. — Я успела отъесть только самый-самый кончик. Вот столечко, правда. Что в этом страшного?

— А то, что ты только вчера перестала чихать и кашлять!

— Во-первых, не вчера! А на прошлой неделе! А во-вторых, я чихала и кашляла вовсе не от сосулек, а потому, что у нас не работало отопление, — ты же сама знаешь. Ты вот лучше скажи, почему опоздала. Знаю я тебя: всегда сделаешь гадость и потом первая же и накидываешься, чтобы тебя не ругали. Идем скорее, уже поздно!

— Я слушала радио. Ты уже знаешь?

— О чем? Я пропустила известия. Что-нибудь интересное?

— Так ты ничего не знаешь? Ведь наши взяли Выборг!

Таня замерла посреди тротуара и недоверчиво взглянула на подругу.

— Выборг взяли… Люська!! Ведь это значит, что теперь кончится война! Ну что ты за человек — у тебя такая новость, а ты целый час читаешь мне нотации из-за каких-то несчастных сосулек!

— Пожалуйста, не визжи и веди себя прилично, ты на улице. Откуда это ты взяла, что война теперь кончится? Много ты в этом понимаешь…

— Да не я вовсе, — отмахнулась Таня, — это капитан Петлюк с пятого этажа — знаешь, у которого жена так чудно заплетает косы, — так он мне говорил, что если финны потеряют Выборг, то им крышка. Уж он-то понимает, верно? Тогда уж, говорит, им ничего не останется, как только капитулировать…

— Посмотрим, — сказала Людмила. — Хорошо, если бы твой капитан оказался прав.

На другой день действительно объявили о перемирии с Финляндией. Таня торжествовала так, словно предсказание исходило не от капитана Петлюка, а от нее самой. На радостях она устроила торжественное чаепитие, пригласив Люсю и Аришку Лисиченко. К счастью, Марьи Гавриловны в этот день не было, и они отлично провели время до самого вечера.

Около одиннадцати Людмила с Ирой отправились по домам, Таня вышла проводить их до угла и, возвращаясь, встретила в подъезде рассыльного с телеграфа.

— Николаева? — узнал ее тот. — Распишись-ка, телеграммка тебе есть.

Расписавшись, Таня с тревожно колотящимся сердцем взлетела по лестнице и только у себя в комнате распечатала сложенный вчетверо бланк. Тревога оказалась напрасной — телеграмма была от Дядисаши: «Все отлично зпт скоро увидимся заказывай подарки пиши Ленинград до востребования тчк целую дядька».


Радость ее в эти дни омрачалась только тем, что нельзя было поделиться ею с Сережей. Она уже думала, не подойти ли к нему первой, тем более что для этого имелся хороший предлог: у него ведь брат тоже был в Финляндии, и из всего класса только один он, Сережа, мог вместе с ней по-настоящему порадоваться окончанию войны.

После долгих колебаний она, наконец, решила, что завтра же поговорит с ним на первой переменке; но назавтра Дежнев не пришел в школу. Увидев его пустую парту, Таня едва не расплакалась от огорчения: теперь, когда решение было принято, ей казалось немыслимым отложить разговор хотя бы на сутки.

На другой день, войдя в класс перед самым звонком, она сразу почувствовала, что случилось что-то очень серьезное. Не было обычных криков и шума, и все мальчишки, столпившись вокруг Глушко, слушали его с угрюмыми лицами. Обеспокоенно оглянувшись, Таня направилась было к нему — тоже послушать, о чем он там рассказывает, но в этот момент Людмила, протолкнувшись сквозь толпу, торопливо подошла к ней.

— Танюша, — сказала она негромко, и от интонации ее голоса у Тани мгновенно пересохло во рту, — у Сергея ужасное несчастье, его брат убит под Выборгом…

Таня почувствовала, что колени ее отвратительно слабеют — как в страшном сне, когда хочешь бежать и не можешь.

— Как убит… — прошептала она, опираясь на парту, — не может быть, Люся… ведь война уже кончилась…

— Пойдем сядем на место. — Людмила крепко взяла ее за локоть. — Сейчас придет математик. Да, его убили в последний день или в предпоследний, извещение пришло только вчера… Володя был у них вчера вечером…

Вместе с хмурым преподавателем в класс вошла класрук Елена Марковна. Поздоровавшись, она махнула рукой — садиться — и, кашлянув, сказала своим отчетливым суховатым голосом:

— Товарищи, вы уже, очевидно, знаете о несчастье, постигшем семью вашего товарища. Сегодня я с Кривошеиным пойду к Дежневым, чтобы выразить им соболезнование от комсомольской организации и преподавательского состава. Нужно, чтобы кто-нибудь из вас сделал это же от лица учащихся. Те, кто решит идти вместе с нами, пусть соберутся после шестого урока в пионерской комнате.

Когда дверь закрылась за Еленой Марковной, Людмила обернулась к Тане:

— Ты пойдешь?

Таня отрицательно качнула головой:

— Я не могу, Люся… ты понимаешь — если бы это случилось раньше, когда… когда Дядясаша был еще на фронте… наверное, Глушко уже рассказывал ему про телеграмму, ему теперь будет еще хуже, если я приду…

Математик — высокий лысеющий человек с бледным одутловатым лицом — постучал карандашом по кафедре.

— Не будем терять времени, — сказал он угрюмо. — На сегодня у нас свойства логарифмов чисел при основании, меньшем единицы. Прежде всего, вспомним определение логарифма. Прошу к доске, Николаева. Утрите слезы, когда вы идете отвечать! У вас что, нет платка? Дайте ей платок, Земцева…


Когда Сергей три дня спустя появился в классе, Таня его почти не узнала, так страшно изменилось его лицо. Окаменевшее, с резкими мужскими складками возле рта, это было теперь лицо взрослого человека. Она уже не искала случая с ним поговорить, прекрасно понимая, что сейчас ему не до нее и даже не до ее сочувствия.

Случай пришел сам. Через несколько дней, разыскивая Людмилу во время большой перемены, она забежала в пустой гимнастический зал и увидела Дежнева, который стоял возле окна, ссутулившись и держа руки в карманах. Услышав стук распахнувшейся двери, он быстро обернулся и встретился с Таней глазами, и в ту же секунду она поняла, что повернуться и уйти просто так, молча, уже нельзя.

Притворив за спиною дверь, она быстрыми шагами подошла к Сергею, чувствуя, как замирает и проваливается куда-то сердце.

— Сережа, — начала она торопливо, — я хотела тебе сказать, — я знаю, тебе это все равно, — но я все равно должна тебе сказать: я тебе сочувствую от всего сердца, Сережа, и… я не знаю — это так трудно сказать словами, то, что чувствуешь…

Окончательно сбившись, она беспомощно замолчала. Сергей поднял голову, на мгновение встретившись с ее широко открытым взглядом, в котором дрожали слезы, и снова отвернулся к окну.

— Спасибо… — произнес он безжизненно.

— Сережа… Глушко говорил, что твоя мама плохо себя чувствует… я хочу сказать — нездорова… Это что-нибудь… серьезное?

Сергей кашлянул, не сводя глаз с какой-то точки за окном.

— Лежит она, — ответил он, помолчав. — Она, как про это узнала…

Таня шагнула вперед, став теперь вплотную к Сергею, едва не касаясь его плечом.

— Сережа, — заговорила она опять, и умоляющие нотки непривычно послышались в ее голосе, — ну послушай, Сережа… если ты хочешь, может быть, нужно чем-нибудь помочь… я могу прийти, если нужно… может быть, нужно готовить — я возьму у Люси поваренную книгу, у них есть старая… если ты хочешь, Сережа, ты ведь знаешь…

Она робко дотронулась до его рукава:

— …ты ведь знаешь, Сережа, что…

— Не надо, — отозвался он. — Чего тебе приходить… там соседка одна приходит, помогает… а Зина сейчас у дядьки. Все равно, спасибо за…

Оборвав фразу, он повернулся и, не глядя на нее, вышел из зала.

Таня медленно пошла следом за ним. Не дойдя до двери, она присела на пыльный трамплин и заплакала, уткнувшись лицом в колени.

Несколько человек, стуча каблуками и громко разговаривая, прошли по коридору мимо дверей, и кто-то, дурачась, запел фальшивым ломающимся тенором:


Как много де-е-евушек хоро-о-ших,
Как много ла-а-асковых имен…

Таня подняла мокрое от слез лицо и прислушалась, судорожно всхлипывая. Как раз эту песенку пел тогда Сережкин брат — в тот вечер, когда она обедала у Дежневых… Она вспомнила пожатие его большой шершавой ладони — осторожное, словно он боялся сделать ей больно, — и то сосредоточенно-довольное выражение его добродушного лица, с каким он, наклоняя ухо к грифу, вслушивался в треньканье своей гитары. Все Танино существо противилось чудовищной мысли о том, что этот человек, еще недавно разговаривавший с нею и развлекавший ее своими песенками, лежит сегодня — может быть, страшно и неузнаваемо изуродованный — в братской могиле под Выборгом, в чужой, холодной земле…


В середине апреля вернулась мать-командирша, строго оглядела свою воспитанницу и осталась ею недовольна.

— Ты что же это, мать моя, опять тут без меня за свое принялась? Ишь, хороша — бледная, под глазами синяки, глядеть на тебя тошно. Ну, говори же — что еще случилось?

— Со мной ничего, Зинаида Васильевна, — тихо ответила Таня, стоя перед ней с опущенной головой. — У Сережи брата убили в Финляндии…

— Ну, царствие ему небесное, — просто и печально сказала старуха. — Ты что ж, всерьез его любишь?

Таня еще ниже опустила голову.

— Я ничего не знаю, Зинаида Васильевна… если бы вы знали, как мне его жалко… Сережу… как у меня все болит!.. — Она закусила губы и прижала руки к груди, в этот жест не получился у нее ни надуманным, ни театральным. — У меня сердце останавливается, когда я его вижу!

— Ох, девка, девка, горе ты мое горькое, — покачала головой мать-командирша, обняв ее за талию. — Что мне о тобой делать, и ума теперь не приложу… Угораздило же тебя заневеститься спозаранку, и в кого только ты такая пошла — с молодых, да ранняя…

Таня подняла глаза и посмотрела на нее прямо и печально, без смущения.

— Да, выросла, мать моя, — вздохнула Зинаида Васильевна. — Да что ж, с вашим братом так всегда и бывает — сморгнуть не поспеешь…

Таня и сама чувствовала, что во многом переменилась за этот месяц. Действительно ли она «заневестилась», как определила мать-командирша, или просто стала как-то серьезнее — но действительно, она уже не была прежней.

Ее потрясла гибель Николая Дежнева. Второй раз входила смерть в ее жизнь, и — странно, даже катастрофа с отцом не произвела на нее три года назад такого страшного, ошеломляющего впечатления. По ночам она долго лежала без сна, глядя в потолок, по которому пробегали короткие отсветы автомобильных фар, и думала, думала, думала…

Сергей Митрофанович сказал однажды, что у Пушкина можно найти ответ почти на любой вопрос. Вспомнив это, Таня несколько раз подряд перечитала «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», но стихотворение ее не успокоило и ничего ей не объяснило. У Пушкина смерть была простой и почти радостной, как заслуженный отдых после работы. То, о чем писал Пушкин, не имело ничего общего со страшной ледяной могилой под Выборгом, с непостижимым исчезновением живого и веселого человека, внезапно растворившегося в бездонном мраке биологической смерти…

Про эту «биологическую смерть» Таня слышала в классе неоднократно и всякий раз чувствовала в себе протест против того, что, оказывается, она, Татьяна Викторовна Николаева, живет на земле только для того, чтобы через столько-то лет превратиться в определенное, равное весу ее тела в момент смерти количество микроорганизмов, растительной клетчатки и минеральных солей.

Отчасти ей бы даже хотелось, чтобы из нее вырос потом куст роз — как из гроба Изольды. Но ведь вместо розы свободно может вырасти какая-нибудь гадость вроде базаровского лопуха, а главное — куда же денется все остальное: ее мысли, желания, надежды, даже просто привычки и манеры, которые из двух миллиардов людей на земном шаре присущи только ей одной и никому больше? Очевидно, все это исчезнет вместе с нею и никогда больше не повторится. Никогда — ни через тысячу лет, ни через миллион, ни через сто миллиардов!

Людмила ее просто не поняла, когда она решила поделиться с нею своим отчаянием. Нечего об этом думать, сказала она, это у нее просто какой-то психоз: ведь когда человек умирает, то он перестает сознавать и время для него прекращается. Значит, выходит, совершенно все равно — одно мгновение или вечность. И зачем вообще ломать над этим голову?

Если Таня и излечилась постепенно от этого «психоза», то ей помогли не трезвые рассуждения подруги, а ее собственная любовь — нестерпимое, рвущее сердце чувство жалости к Сергею. Когда страдает любимый, не станешь размышлять о том, что ждет тебя после смерти и как будет выглядеть эта самая вечность. Важно не то, что произойдет с нею через миллион лет, а то, что происходит с Сережей сейчас, сегодня…

После разговора в гимнастическом зале их отношения приняли какой-то новый характер. Впрочем, отношения эти существовали только для них самих — посторонние вообще никаких отношений не видели. Они, как и всю эту зиму, никогда не бывали вместе, ни о чем не говорили, не обращались друг к другу. Встречаясь с Таней, Сережа здоровался торопливо и как-то неловко и быстро проходил мимо. До того разговора они вообще не здоровались, так что это было уже много — почти примирение. А большего и нельзя было пока ожидать, Таня это прекрасно понимала.

Наступил май — горячая предэкзаменационная пора. Людмила не давала ей теперь ни минуты отдыха, кроме регулярных ежедневных прогулок в парке. Уж кто-кто, а Людмила умела организовать занятия таким образом, что на посторонние переживания просто не оставалось времени! По вечерам, одурев от зубрежки, Таня заваливалась в постель и засыпала мгновенно, не успев натянуть на себя простыню, а утром снова повторялся замкнутый цикл: школа — обед — занятия — прогулка в парке — занятия — ужин — занятия — холодный душ — сон.


6

В конце мая, за несколько дней до начала экзаменов, Таня проснулась однажды ночью от света и негромкого разговора за портьерой. Не успев даже как следует испугаться, она услышала знакомый хрипловатый голос, звук осторожно притворенной двери и поскрипывание паркета под крадущимися на носках шагами.

— Дядясаша!! — закричала она, выскочив из постели и путаясь в рукавах халатика. — Дядясаша, здравствуй! — И пулей вылетела в соседнюю комнату, прямо в объятия Дядисаши, пахнущие чужим дорожным запахом каменноугольного дыма и дезинфекции.

— Ну вот… ну вот, — повторял Дядясаша, поглаживая ее спину, — ты, Татьяна, оказывается, как была плаксой, так и осталась… сразу в слезы, даже не хочешь толком поздороваться. Ну, здравствуй, сударыня!

Он вскинул Таню на воздух и расцеловал в обе щеки.

— Э, да ты, брат, выросла! — засмеялся он, опуская племянницу на пол. — Мне теперь тебя и не поднять — разве только вот так, на радостях. А ну, ну, покажись…

Держа Таню за локти, он отодвинул ее от себя и изумленно присвистнул.

— Вон ты кака-а-ая… — протянул он. — Теперь-то я, брат, понимаю, что значит год не быть дома! Уезжал — была просто пигалица, а теперь гляди ты! Взрослая ведь девица, и какая… ну, Татьяна, этим ты меня порадовала, молодец, брат. Только вот я не сказал бы, что вид у тебя здоровый… ты не болела?

— Нет, а что?

— Да понимаешь, какая-то ты, э-э-э… — Дядясаша поиграл пальцами, подбирая слово. — Вид у тебя усталый, вот что.

— А я действительно устаю, скоро ведь экзамены…

— Да, это причина веская, — согласился он. — А вообще молодец — выросла и похорошела. Покажись-ка еще раз!

— Ну, Дядясаша! — запротестовала Таня, — Ты лучше сам покажись, я ведь тоже не видела тебя целый год… А ты загорел, и похудел — ужас, и… Дядясаша! — воскликнула она вдруг, увидев его петлицы, — Что это — ты уже…

— Так точно! — смущенно крякнул Дядясаша, вытянувшись и щелкнув каблуками. — Полковник Николаев прибыл в ваше распоряжение.

— Дядясаша, поздравляю! — Таня опять повисла у него на шее. — Ох как я рада! А ты рад?

— Что вижу тебя, — улыбнулся он, щелкнув ее по носу. — А носишко-то не растет, а?

— А ну его, — отмахнулась Таня. — Не-ет, а этому ты рад? — Она провела пальчиком по его новеньким шпалам, отсвечивающим рубиновой эмалью.

— Этому? И этому рад, а как же. Полковник — это, брат, птица важная, — просипел Дядясаша чужим голосом, подмигнув ей и делая мрачное лицо.

— Ой, Дядясаша, а это что? — испуганно спросила Таня, заметив на его щеке небольшой шрам, которого раньше не было. — Ты был ранен? Как это случилось, Дядясаша? Только честно!

— Тебя это так интересует? — Полковник улыбнулся и приподнял ее лицо за подбородок. — Ничего интересного рассказать не могу, уж не обессудь. Машина получила прямое попадание, в башню, а в таких случаях от брони в этом месте — с внутренней стороны — откалываются мелкие кусочки стали, их как бы разбрызгивает. Вот такой штукой меня и царапнуло. Теперь все ясно?

Таня привстала на цыпочки и поцеловала его в беловатый рубец, резко выделявшийся на бурой от ветра и загара коже.

— Дядясаша, бедный! Тебе было очень больно?

— Какая же это боль, что ты. Ну как от пореза, скажем так.

— Ох, сомневаюсь. Это разбрызгивает, если попадает маленький снаряд?

— Именно.

— А если большой?

— Тогда и результаты соответствующие. Хорошо, довольно об этом. Как ты тут жила?

— Ничего, Дядясаша. Меня тоже ранило, осенью. В начале учебного года.

— То есть? — удивленно спросил полковник.

— Ну, на уроке, в химкабинете… Ты понимаешь, меня химик вызвал и дал выкачать воздух из колбы — а у нас там есть такой маленький компрессор, ручной, у него такое колесо и ручка, и нужно крутить. И потом там два краника, всасывающий и нагнетающий, а я их перепутала и подсоединила колбу к нагнетающему — и кручу, и кручу. А химик еще говорит: «Довольно, Николаева, не усердствуйте». И только он это сказал, а колба взяла вдруг да ка-ак лопнет! Я так и села, правда! Вот химик перепугался: он думал, что мне глаза выбило, а меня только всю обсыпало — потом и в волосах были стекла, и на платье, а один кусочек даже сюда воткнулся, в краешек уха. Его вытащили пинцетом.

Полковник пожал плечами:

— Поразительное дело, Татьяна. Я ведь тебе миллион раз говорил, что в обращении с лабораторным оборудованием нужно быть крайне осторожной… еще после того случая, когда ты ухитрилась включить амперметр в штепсельную розетку! Ну подумай сама — что было бы, если бы стекло попало тебе в глаза?

— Было бы плохо, — вздохнула Таня, соглашаясь. — Ой, на меня потом наша класрук так кричала! Ты, говорит, представляешь себе, если бы с тобой случилось несчастье? Ну, ничего, я теперь всегда буду закрывать глаза, если мне еще когда-нибудь придется обращаться с этими штуками…

— Нет уж, сударыня! Я просто пойду в школу и поговорю с твоими преподавателями физики и химии, чтобы они и близко тебя не подпускали к опытам! Не хватает только, чтобы ты и в самом деле начала производить их с закрытыми глазами…

— Да нет, это я так. Вообще-то меня уже не подпускают, так что тебе можно не ходить. Дядясаша, я так по тебе соскучилась! — Таня опять прижалась щекой к его груди, закрыв глаза. — Как я все ждала, что ты вот-вот приедешь, а тут то одна война, то другая… А теперь уже никаких войн больше не будет?

— Теперь уже не будет. Теперь мы с тобой будем отдыхать — а, Татьяна? Какие у тебя планы на лето?

— А у тебя?

— Вот завтра поговорим. Сейчас я прежде всего хочу помыться. Ты писала, что у тебя тут есть ванная… Да, кстати, как тебе вообще нравится квартира? Кажется, ничего?

— Ой, еще бы. Ты будешь купаться? Я сейчас приготовлю, подожди минутку!

Таня выбежала из комнаты. Когда она вернулась, полковник рылся в своем чемодане, поставив его на стул.

— Ты знаешь, есть даже горячая! — весело объявила она. — Как странно, никогда нельзя понять, что с этой водой — то по целым дням только холодная, то вдруг появляется горячая, и тогда уже круглые сутки… даже когда не надо. Ой, а у нас целую неделю в феврале не работало отопление — такой был мороз, ужас! Дядясаша, а это правда, что в Финляндии было сорок градусов?

— Случалось, — ответил тот, доставая из чемодана пакетик. — Случалось и сорок. Вот, Татьяна, тут я тебе кое-что привез… Хотел было не отдавать до окончания экзаменов, ну да уж…

— Дядясаша, я ведь тебе писала, что никаких подарков мне не нужно!

— Да, но ты ставила условием, чтобы я возвращался поскорее… А поскольку мне пришлось задержаться… впрочем, если ты отказываешься… — Он улыбнулся, делая вид, что хочет спрятать пакет обратно.

— Ну-у, нет! Раз уж привез, то теперь поздно. А что это?

— А это вещь сугубо практическая, так что тебе может и не понравиться…

Таня растеребила бумагу.

— Ну… я просто не могу представить себе, что это может быть, — озадаченно прошептала она, разглядывая кожаную коробочку, на крышке которой блестела вытисненная греческая буква, отдаленно ей знакомая. — Что же это за закорючка?.. Кажется, это было в физике — когда проходили электричество… Ах да! Это же единица сопротивления! Ой, — сказала она немного разочарованно, наморщив нос, — знаю… ты привез мне амперметр — вместо того, что я тогда сожгла.

— Нет, — улыбнулся Дядясаша, — этой штукой измеряется не ампераж. Ладно уж, открывай, все равно не догадаешься.

Таня отколопнула крышку, сделала большие глаза и тихо ахнула: в коробке лежали квадратные золотые часики на чешуйчатом браслете. Несколько секунд она смотрела на них, не решаясь тронуть, потом вытащила и с тем же зачарованным видом надела на левую руку. Браслет легко и плотно оковал запястье.

— Дядясаша… — прошептала Таня, поворачивая руку под светом люстры и щурясь на теплые вспышки золотых граней. — Дядясаша, ну зачем такое…

Она счастливо вздохнула и, закрыв глаза, потерлась щекой о полковничьи нашивки на рукаве.

— Ну-ну, — пробормотал он, отстраняясь, — что это еще за кошачьи манеры — человек прямо с дороги, а ты лицом…

— Ничего… Дядясаша, спасибо… спасибо… и спасибо, — проговорила Таня, целуя полковника по очереди в одну щеку, в другую и — в заключение — в кончик носа.

— Ну, отлично. Рад, если тебе понравилось. Я пошел мыться.

— Приготовить чай, Дядясаша? В военторге вчера давали копченую колбасу — как раз твою любимую…

— Отлично, приготовь. Да, Татьяна, там у меня в чемодане какая-то курица, вытащи ты ее, она мне уже две газеты промаслила, будь она неладна…

Через полчаса полковник вернулся, насвистывая куплеты тореадора, довольный, с еще более красным лицом, в свежей гимнастерке с залежавшимися складками. Таня стояла посреди комнаты, вертя в руках его ТТ; широкий ремень с кобурой, съехавший на бедра, был нацеплен поверх ее халатика. Полковник нахмурился и оборвал свист.

— А вот за это, сударыня, вы в следующий раз получите этим самым ремнем, — сказал он, ловко отобрав у нее пистолет. — Тебе миллион раз говорилось — не сметь прикасаться к оружию. Ясно?

— Господи! — Таня капризно сморщила нос, расстегивая пряжку. — Уже и посмотреть нельзя. И потом, что ты грозишься, ты меня и пальцем не тронешь, что я, не знаю…

— Мать-командирша тронет, по моей заявке.

— Она тоже не тронет, — хвастливо заявила Таня. — Уже не тронет, я теперь уже взрослая!

— Вот разве что… нашла себе спасение, — проворчал полковник. — Ну, как там насчет чаю?

— Садись, Дядясаша, все готово. А куру есть будешь?

— Нет, я поужинал в вагоне-ресторане. Мне покрепче, пожалуйста.

— Я знаю, Дядясаша! Этого-то я еще не забыла…

— Довольно, спасибо…

— На здоровье. Так ты не хочешь? А я съем ногу, вот что я сделаю… м-м-м, чудная кура, правда! Ужас, я уже полгода не ела ничего вкусного…

— Что, плохо со снабжением?

— Нет, не в том дело… Вообще-то в городе неважно, но в военторге, кажется, пока ничего. Нет, просто у нас новая домработница. Раечка ведь вышла замуж, я тебе писала? Ну, а эта… словом, ты сам увидишь.

— Скверно стряпает? — улыбнулся полковник. — Поищи другую, в чем дело. А вообще на такие вещи не стоит обращать внимания. Ну, хорошо, расскажи, как ты тут жила. Как школа? По-прежнему опаздываешь? Смотри, Татьяна, ты теперь с часами…

— Нет, Дядясаша, я теперь уже не опаздываю, и вообще я теперь стала такой хорошей — прямо самой не верится! Ты понимаешь… я осенью — вернее в начале зимы — так плохо стала учиться, просто ужас, самой было противно, и тогда директор вызвал меня и сказал, что меня исключат…

— Какое безобразие, Татьяна, — поморщился полковник. — Просто позор — тебе, и еще плохо учиться…

— Ну да, вот и директор то же сказал. Другие девочки, говорит, должны помогать дома, стоять в очередях и все такое, и учатся лучше меня. Мне так стыдно стало, я даже разревелась, правда. Ну, он дал мне месяц сроку, подтянуться. Я и подтянулась. То есть не я сама, конечно… Это меня Люся тянула-тянула, как репку, знаешь? И наконец вытянула.

— Позор, Татьяна, — повторил полковник.

— Был, — поспешно сказала Таня.

— Допустим. А если повторится?

Таня энергично замотала головой, продолжая объедать куриную ногу.

— Честное слово?

— Угу…

— Ну, посмотрим. Как Людмила?

— Хорошо, Дядясаша. Страшно красивая стала, ты представить не можешь…

— «Страшно красивая» — нелепое выражение, Татьяна.

— Ну, это так говорится, а вообще, конечно, нелепое. И потом она такая умная, степенная — знаешь, прямо как взрослая. Я не знаю, что бы со мной было, если бы не Люся, правда.

— Охотно верю. — Полковник улыбнулся и закурил папиросу. — Да, Людмила — замечательная девушка, редкая.

У Тани вдруг загорелись глаза, она даже забыла о своей куре.

— Дядясаша! А почему бы тебе на ней не жениться? Через год, правда! Ой, вот бы мы чудно зажили втроем…

— Блестящая мысль, — кивнул полковник. — Теперь я и в самом деле вижу, что ты выросла и поумнела.

— Тебе все смешно! — с обидой сказала Таня. — А я всерьез! Помнишь «Евгения Онегина»? Почему-то моя тезка могла выйти замуж за Гремина, а между ними тоже была большая разница… в возрасте. Дядясаша!

— Я слушаю.

— Дядясаша, а вообще можно выйти замуж после десятого класса?

Левая бровь полковника полезла кверху.

— А за кого это вы, сударыня, собрались выходить замуж, позвольте вас спросить?

— Ну, Дядясаша! — Неожиданно для самой себя Таня вспыхнула вдруг до самых ушей. — Ну как ты можешь! Я ведь просто спросила, вообще…

— Ах так, так, — кивнул полковник. — «Просто вообще», безотносительно к себе…

— Ну конечно же!

— Я понимаю. Увы, ничего не могу тебе сказать. Это уж тебе придется сбегать навести справки в загсе, мне этими вопросами как-то не случалось заниматься. Пока не случалось!

— Ну вот, — сказала Таня, — чего ради я пойду в загс, очень нужно. Значит, ты не согласен жениться на Люсе. Как жалко! Но такую племянницу, как Люся, ты хотел бы иметь, правда?

— Я просто хотел бы, чтобы моя племянница обладала Людмилиными качествами. Уяснила?

— Так точно. Но только это трудно — обладать Люсиными качествами! Ну ничего, я обладаю другими. И вообще, Дядясаша, ты не думай — я вовсе не такая уж плохая, правда. То есть я, конечно, плохая, но я хорошая уже тем, что сознаю, какая я плохая. Это мне пришло в голову на прошлой неделе.

Полковник засмеялся:

— Ты, Татьяна, становишься казуисткой. Катай-ка ты лучше спать, «плохая-хорошая», уже поздно.

— Спать? Что ты, Дядясаша, скоро уже светает… посмотри, который час!

Таня потерла браслет рукавом халатика.

— Ой, прямо не верится, что это мои, — вздохнула она. — Где ты их достал, Дядясаша? У нас таких нет…

— Купил в Ленинграде.

— Какой ты счастливый, Дядясаша, всюду ездишь, то ты в Монголии, то в Москве, то в Финляндии… а я тут сижу и сижу!

— Ну, моим путешествиям завидовать не стоит, — усмехнулся полковник. — И потом, не все же время ты тут сидишь, вот прошлым летом ездила в Минводы…

— Да, но это совсем неинтересно… Дядясаша, пожалуйста, поговорим сейчас насчет лета, зачем ждать до завтра? Люся — такая счастливица! — уезжает в Ленинград, ее пригласили знакомые. Ты представляешь? Я ей уже сказала, что приду провожать и назло ей лопну от зависти прямо на перроне и отравлю ей все удовольствие…

— Ну, это уже крайняя мера, к таким лучше не прибегать. Чем лопаться, сдавай поскорее экзамены, и махнем с тобой куда-нибудь на побережье — скажем, в Сочи. Согласна?

— Ой, Дядясаша! Еще бы! Надолго у тебя отпуск?

— На месяц.

— У-у, только… — Таня сделала разочарованную гримаску.

— Служба, брат. Мы можем сделать вот что — проведем там июль, потом я вернусь, а ты оставайся на весь август. Если такой вариант тебя устраивает, то я закажу путевки.

— Конечно, Дядясаша! Хотя…

Радость вдруг сбежала с ее лица. Она растерянно взглянула на дядю и, закусив губу, молча опустила голову.

— В чем дело, Татьяна? — удивленно спросил он.

— Не знаю… я сейчас подумала, что, возможно, не смогу поехать, Дядясаша…

Не поднимая головы, Таня сняла с руки браслет и принялась щелкать замочком.

— Дядясаша… я должна рассказать тебе одну вещь…

Полковник, нахмурившись, смотрел на нее с тревогой и недоумением.

— Что… что-нибудь серьезное? — тихо спросил он.

Таня, не глядя на него, закивала головой.

— Ну что ж… я тебя слушаю. — Он кашлянул. — Если ты считаешь нужным рассказать это мне, то… словом, я постараюсь тебя понять, о чем бы ни шла речь.

— Конечно, Дядясаша, — сказала Таня. Она помолчала еще, потом начала рассказывать вполголоса, нервно вертя в пальцах свой браслетик. Полковник молча сидел напротив, курил, за все время не проронив ни одного слова. Когда рассказ был окончен, за неплотно задернутыми шторами уже розовело утро.

— …так что вот, — так же тихо сказала Таня, — и я просто думаю, что с моей стороны это было бы просто нехорошо… уехать сейчас и оставить его одного… А ты как думаешь, Дядясаша?

Полковник раздавил в пепельнице шестой окурок и вздохнул.

— Что-то мне не нравится во всей этой истории, — сказал он, барабаня пальцами по столу и вскинув левую бровь. — Ты так и не выяснила, за что он тогда на тебя обиделся?

— Нет…

— Но все же? Что ты предполагаешь? Он мог тебя ревновать к кому-нибудь?

— Нет…

— Ты не встречалась ни с кем из молодых людей?

Таня посмотрела на него удивленно:

— Ну, в классе… а кроме школы — ни с кем абсолютно, у меня нет ни одного такого знакомого мальчишки, чтобы с ним встречаться. В кино я бывала только с Люсей…

— Д-да…

Он встал, прошелся по комнате и сел на диван, поглаживая расставленные колени.

— Видишь ли, дружище… прежде всего — спасибо тебе за то, что ты нашла возможным рассказать мне все это. Меня это… просто тронуло. Тронуло твое доверие, ты понимаешь. Так вот… если уж доверять друг другу, то говорить надо откровенно. Верно, Татьяна?

— Конечно, Дядясаша… — тихо отозвалась Таня.

— Так вот. Если хочешь мое откровенное мнение, — я бы тебе посоветовал не думать больше об этом… молодом человеке.

— Не думать я не могу, — так же тихо, но твердо сказала Таня.

— Татьяна, тебе ведь еще нет семнадцати.

— Я знаю…

— И у тебя еще впереди минимум шесть лет учебы.

— Я знаю. Но при чем это, Дядясаша?

— Странный вопрос. Ты хочешь выйти за него замуж?

— Не знаю… Я об этом никогда не думала!

— Но в таком случае…

— Дядясаша, я его просто люблю. При чем тут замужество?

— То есть, Татьяна? — Полковник пожал плечами. — Ты понимаешь, что говоришь?

— Ну… конечно…

— Да ничего не «конечно»! Сейчас-то я вижу, что ты еще настоящий ребенок!

— Никакой я не ребенок, — упрямо сказала Таня, крутя бахромку скатерти, — И замуж я никуда не собираюсь, просто я его люблю.

— Человека, который тебя оскорбил?

— Он меня не оскорблял… в общем, это было недоразумение, я уверена.

— Даже не попытавшись выяснить? Ну, что ж, Татьяна… — Полковник развел руками. — Если ты так в нем уверена…

— Конечно, Дядясаша, как же иначе?

— Хорошо, допустим. На эту тему, я вижу, говорить бесполезно.

Таня встала из-за стола и приблизилась к нему.

— Ты на меня сердишься, Дядясаша? — спросила она робко. — Но ведь я же не могу иначе, не стану же я тебе врать…

— Глупое ты существо, кто на тебя сердится? Я просто хочу тебе помочь, Татьяна, раз уж ты решила поделиться со мной своей проблемой. Давай теперь рассуждать логично. Ты уверена, что он достоин твоей любви…

— Я не могу так говорить, я сама хотела бы быть достойной его…

— Хорошо, это, по существу, одно и то же. Значит, этот вопрос отпадает, и обсуждать сейчас качества Сергея нечего. Следовательно, тебе нужно решить, как вести себя в дальнейшем, чтобы с ним примириться. Так?

— Угу…

— Ну что ж, я думаю таким образом… Прежде всего, не нужно торопить события. Пойми одну вещь, Татьяна. Если он тебя любит, он сам с тобою помирится. Сейчас у него семейное горе, ему не до этого, а через несколько месяцев все станет на свои места и вы сможете спокойно разобраться в том, что там у вас произошло. Это, я повторяю, если он тебя действительно любит. Ну, а если нет… Во всяком случае, я надеюсь, что у тебя хватит гордости, Татьяна.

— Конечно, Дядясаша…

— Безусловно. Итак, ты согласна, что пока вам лучше не встречаться?

Таня вздохнула.

— Не вздыхай, это будет лучше и разумнее во всех отношениях. Я все же предлагаю тебе пока уехать, Татьяна. Поверь мне, это лучше. Тебе, я вижу, тоже нужно отдохнуть, а здесь ты, не встречаясь с ним, будешь чувствовать себя совсем скверно и вовсе изведешься. Ему-то ты пока ничем не поможешь, верно? Ни ему, ни себе…

— Это правда, — печально сказала Таня.

— Ну, видишь. Словом, подумай, и давай съездим на море. Подумай об этом хорошо.

— Я подумаю, Дядясаша… Да, пожалуй, так будет лучше…

— Именно лучше, поверь мне. А теперь тебе пора собираться в школу, уже восьмой час.

— Я сегодня не пойду, Дядясаша!

— С какой это радости? Нет уж, брат, перед экзаменами пропускать не годится. Меня ведь все равно целый день тоже не будет дома, наговоримся еще вечером…

Оставшись один, полковник отдернул штору и распахнул окно. Солнечное утро хлынуло в комнату, ветерок шевельнул развернутый лист бумаги на столе, тронул край портьеры. Таня копошилась у себя, хлопала дверцей шифоньера, стучала ящиками письменного стола.

…Такая вот свежая, весенняя зелень мерещилась ему тогда в Монголии, когда бригада совершала свой знаменитый марш-бросок через пустыню. Такая вот зелень, и еще запотевший кувшин с ледяной водой, только что из-под крана. Росистая зелень и холодная чистая вода без лимита. Его водитель умер в полдень на вторые сутки от теплового удара. Человека отодрали от рычагов, обжигаясь о броню, вытащили через узкий люк, и от человека не осталось ничего — ни знака, ни надписи, только песчаный холмик, и рядом — рубчатые следы гусениц, которые исчезнут через час, занесенные тем же песком. А потом — на спинке сиденья еще не успел просохнуть пот погибшего — за рычаги сел другой, и снова, отщелкивая километры, ползли и бежали цифры в черном окошке счетчика, ревел за стальной переборкой готовый расплавиться мотор, нестерпимым жаром полыхала броня, по-госпитальному окрашенная белой масляной краской, снова и снова и снова хрустел на зубах песок и, тяжелая, как жидкий свинец, била в виски кровь…

Полковник стоял у открытого окна. Пронизанная солнечными бликами и празднично убранная белыми пирамидками цветов, перед ним шелестела листва каштанов, но его глаза видели другое — смотровую щель, пыльный зеленоватый триплекс, за которым взлетали и проваливались рыжие барханы под раскаленным добела небом…

— Дядясаша! — крикнула Таня из своей комнаты. — А как тебе понравился шахматный столик? Это ведь мой тебе подарок, я и забыла сказать!

— Отличный столик, Татьяна, я уже обратил внимание. Вот за это спасибо, я о таком давно думал…

Полковник покривил душой: он уже много лет довольствовался разграфленным куском клеенки, который можно было таскать свернутым в планшете.

— Я рада, что тебе понравилось, Дядясаша! Ты знаешь, это ведь настоящая карельская береза, правда! Дядясаша, а как выглядит эта береза, ты же их там видел? Это вроде нашей подмосковной?

— Я, Татьяна, что-то не обратил внимания…

Он подошел к столику и провел пальцем по его полированной доске, инкрустированной темными и светлыми квадратами с прихотливо переплетающимся узловатым узором древесины. Да, красиво. Но там, по правде сказать, было не до березок…

Опустив голову и поигрывая за спиной сцепленными пальцами, полковник прошелся по комнате и остановился перед большой картой Финляндии. Услышав его тяжелые шаги, Таня закричала из своей комнаты паническим голосом:

— Дядясаша, не вздумай ко мне, я голая!

— Такие подробности можно дядьке не сообщать, — отозвался он, вглядываясь в низ карты, густо утыканный булавками с красными флажками. Очевидно, Татьянина работа. Интересно, обозначена ли здесь та деревушка… как ее — Куоккаярви… а, вот она.

…Здесь было единственное танкоопасное направление, и финны это знали. А когда заранее знаешь, с какой стороны пойдут танки противника, то не так трудно их остановить. Разумеется, если есть технические средства. У финнов они были. Противотанковые мины, скорострельная противотанковая артиллерия, бронебойные 37-миллиметровые снаряды с начальной скоростью 700 метров в секунду. У финнов всего этого было много — отличная французская продукция. И каждый квадратный метр заранее пристрелян. Единственным решением там могла быть мощная артподготовка или хотя бы предварительный бомбовый удар с воздуха — хотя бы один. Но ничего этого не было, был только приказ. Танки БТ-7 с противопульным бронированием — 20 миллиметров лобовой брони и по 15 с бортов — и приказ: прорвать оборону в указанном секторе.

…Впрочем, Шеболдаев был весел. Он тогда или не понимал, на что идет, или делал вид, что не понимает. Накануне получил из Смоленска письмо — родился сын, первенец, фотография которого прилагалась. За ужином счастливый отец держал карточку перед собой, прислонив ее к солонке, и показывал каждому входившему в столовую: «Нет, сходство-то какое, сходство, а? Тут уж гарантия на все сто, никаких, братцы, сомнений — нос папин, глаза мамины, так что прошу, братцы, не шутить! Сам Шеболдаев-младший, наследник! И калибр подходящий — три кило четыреста, во как!..»

Утром, за минуту до атаки, он еще раз включился в сеть батальона и вызвал Шеболдаева: «Как самочувствие, комбат?» В шлемофоне запищал голос, забиваемый перекличкой абонентов: «…Выше среднего, я же говорил… всю ночь снился, сегодня подарю… это самое „ярви“ — как это… говорится, на зубок?..» Они обменялись еще несколькими шутливыми фразами, — все серьезные были уже переговорены, оставалось только шутить или ругаться, — а потом в ясное утреннее небо всплыла ракета — и танки пошли, быстро набирая ход, выбрасывая из-под гусениц сверкающие фонтаны снежной пыли. Танк Шеболдаева подорвался первым, и финские артиллеристы расстреляли неподвижную машину аккуратно, как на полигоне, — от первого же попадания сдетонировала боеукладка; а ровно через шесть секунд — он машинально засек время — загорелась машина сержанта Осьмухина, первого в батальоне гармониста. Сержант вместе с заряжающим остались внутри, а водитель выбросился из переднего люка, с ног до головы облитый неярким коптящим пламенем, и стал кататься по снегу, разрывая на себе комбинезон…


Таня стояла перед раскрытым шифоньером, нерешительно теребя бретельку. Ей очень хотелось надеть приготовленную с вечера белую блузочку с короткими рукавами, по оставить часы дома было свыше ее сил, а выставлять их напоказ в первый же день было бы отвратительным хвастовством. Вздохнув, она вытащила синее платье, сшитое к Новому году. Ничего, оно ей тоже идет, это говорят все. Правда, левый накрахмаленный манжет немного помялся, ну да неважно…

Через несколько минут она вышла в соседнюю комнату уже с портфелем под мышкой и шутливо присела перед полковником.

— Ну, и как?

Тот оглядел ее с ног до головы, одобрительно кивая:

— Отлично, отлично…

— Угу. Хорошо, правда? Дядясаша, тот лейтенант, что приезжал от тебя, Виген — а фамилию не помню… Где он сейчас?

— Сароян? Здесь, где же ему быть. Мы приехали вместе.

— О… он страшно симпатичный, правда. А куда ты девал карту, Дядясаша?

— Снял. Зачем она тебе?

— Да так, я хотела, чтобы ты мне все рассказал…

— Это неинтересно, Татьяна. Ну, ступай, опоздаешь.

— Угу. Я побежала, а ты смотри не засиживайся там до самого вечера!

Таня посмотрела на часики, звонко чмокнула полковника в щеку и вылетела из комнаты.

Полковник постоял у окна, увидел, как племянница пересекла бульвар, обернувшись и помахав ему рукой, потом достал из чемодана початую бутылку коньяку и сел за стол. «Так-то, товарищ полковник», — пробормотал он, выплеснув в полоскательницу остатки чая и на треть наполнив стакан коньяком. В конце концов, эти приказы — приказы атаковать танками через минные поля без артподготовки — отдавались не вами. От вас требовалось их выполнять, что вы и делали. Не потому, что хотели поскорее заработать лишнюю шпалу или боялись за свое положение. И даже не потому, что вас всю жизнь — еще со школы прапорщиков — приучали к мысли о том, что боевой приказ подлежит не обсуждению, а выполнению. Их нужно было выполнять во что бы то ни стало, те приказы на перешейке. Да, пусть — Шеболдаев. Пусть — Осьмухин. Пусть еще многие и многие. Но вы-то, полковник, сами понимаете, что означала граница в тридцати километрах от Ленинграда…

Покосившись на скомканную карту в углу, он одним духом опорожнил стакан и, не закусывая, потянулся за папиросой.

Так. Об этом больше Не думать. Теперь нужно думать, что делать с Татьяной. Кто бы мог ожидать… девчушка, совсем еще девчушка — год назад. Да, полковник, это тебе не танки водить…


7

Лето пришло, опередив сроки, жаркое, пыльно-зеленое с толчеей у окошек городской кассы, с колеблющимся зыбким маревом над раскаленным асфальтом и короткими грозами, не успевающими принести прохладу.

Кончились экзамены. Сергей сдал их в среднем на «хорошо», без особого блеска, но и без провалов. Впрочем, в этом году они его не волновали: он был уверен в себе, хотя эта уверенность не доставляла никакой радости, Теперь уже все это было не так важно.

Курс средней школы он, разумеется, все-таки закончит. Уходить сейчас, из девятого, было бы просто глупо. А с институтом придется подождать, — не матери же идти работать! Попробуй прожить на стипендию да на пенсию, да еще живя в разных городах…

Да, все его планы полетели к черту. Все было теперь совсем не так, как он представлял себе еще полгода назад. Тогда все казалось ясным: окончить школу, отслужить свои три года в армии — и в вуз. Таня к тому времени была бы уже на четвертом курсе, и уже никто не сказал бы, что ей, мол, еще рано выходить замуж…

Теперь же все изменилось совершенно. В армию его не возьмут по семейной льготе. В институт он не пойдет сам — нет денег. Значит, придется пока работать. А о Таней…

Да, все это было бы куда проще, если бы не Таня. Диплом — ну что ж, пес с ним, люди становятся инженерами и в тридцать лет, а если до института еще поработать год-другой, так это только лучше. Труднее было примириться с другой потерей. И самое страшное заключалось в том, что всякий раз, вспоминая ссору, Сергей чувствовал свою неправоту. В чем он тогда ошибся, он не знал, но ошибка была совершена. И она была непоправимой. Не станет же он мириться с Таней теперь, после того как сам прогнал ее от себя!

В последний раз они виделись на письменном экзамене по литературе. Тема попалась легкая, и он уже через два часа сдал комиссии свою работу и спустился в сад. На скамейке под гипсовой статуей пионерки с горном сидела Ирка Лисиченко; Сергей сел напротив, поодаль. Минут через пятнадцать вышла и Таня. Лисиченко подозвала ее к себе и стала расспрашивать. Таня, явно волнуясь, отвечала короткими фразами и старательно избегала смотреть в ту сторону, где сидел Сергей. Он же не сводил с нее глаз, не обращая внимания на снующих вокруг одноклассников и не думая о том, что со стороны это должно выглядеть просто смешно — торчать вот так на самом солнцепеке и таращиться на сидевшую напротив девушку. Не все ли ему было равно, что о нем скажут, что о нем подумают…

Таня была в тот день очень печальной и вообще выглядела плохо. Она как-то осунулась за последние месяцы, круглая ее рожица похудела, глаза стали еще больше; Сергею тогда впервые пришло в голову, что ее ведь не назовешь красивой. Не говоря уже о Земцевой — даже беленькая Ирка Лисиченко выглядела рядом с Таней куда более миловидной. Но для него не существовало и не могло существовать в мире ничего прекраснее этого большеглазого личика с выступающими скулами и редкими крапинками веснушек на переносице…

После этого они больше не виделись. Двадцать восьмого июня он встретил Земцеву на площади Урицкого, возле треста «Электромонтаж», куда ходил насчет работы. Людмила несла только что купленный чемодан и рассказала, что едет погостить в Ленинград и что Таня уехала на побережье вместе со своим дядей и еще каким-то лейтенантом с армянской фамилией. Он даже не спросил, куда именно.


Инженер из «Электромонтажа», с которым его познакомил Архимед, и в самом деле оказался замечательным парнем. Все устроилось очень просто и быстро. Двадцать восьмого Сергей побывал в тресте, на следующий день съездил на стройплощадку ТЭЦ к мастеру двенадцатого участка и уже в понедельник, первого, вышел на работу.

Конечно, практически он не знал ни шиша. Если бы не разговор с инженером, во время которого тот ловко прощупал его знания по теории электричества и, видимо, остался доволен, Сергея никогда не взяли бы на должность младшего монтера. Мастер тоже устроил ему небольшой экзамен: начал с закона Ома, а кончил довольно заковыристой задачкой на расчет индуктивного сопротивления цепи. Быстрота, с которой Сергей ее решил, по-видимому, произвела впечатление. Правда, мастер тут же не упустил возможности поставить «мальца» на место, спросив его, чем гнут бергмановские трубки. Когда Сергей чистосердечно сознался в своем невежестве, мастер поднял палец и сказал, что вот то-то и оно, на одних формулах далеко не уедешь.

— Ты что ж это, совсем школу бросил? — спросил он, выписывая Сергею направление в отдел кадров.

— Нет, — ответил тот, — я к вам на два месяца, пока занятия начнутся.

— А-а, вроде, значит, на практику… Что ж, дело хорошее. Деньжат подработаешь, подучишься… А может, понравится у нас, так и вовсе останешься. Работы тут еще года на два верных…

Два года — это, пожалуй, было бы слишком; но что за эти два месяца он не успеет освоиться с электромонтажным делом хотя бы в самых общих чертах, стало для Сергея очевидным уже через неделю работы. Великолепные схемы, на бумаге вызывавшие восхищение своей стройной логикой, здесь — среди котлованов и строительного мусора — превращались в немыслимую путаницу кабелей, тонких и толстых, воздушных и подземных, разных марок и разного сечения; десятки километров кабеля, который нужно было укладывать в траншеи, подвешивать на опорах, протаскивать через бетонированные туннели и колодцы. Работа была тяжелой и грязной, кабельщики, в бригаду которых попал Сергей, ходили в грубых брезентовых спецовках, измазанные, как черти, глиной, суриком, битумом, изоляционным маслом; они вовсе не были похожи на тех монтеров, которых Сергею приходилось видеть в городе. А самое главное — для этой монтажной работы его знания оказались малопригодными. Что толку разбираться в теории трехфазного тока или уметь с закрытыми глазами вычертить схему релейной защиты, если ты не знаешь, скольким диаметрам равен минимальный допустимый радиус изгиба силового кабеля, не умеешь определить на глаз сечение жилы или правильно разогреть битум для заливки в муфту…

Но Сергей был доволен. Его радовала и новизна обстановки, и обилие новых познаний, уносимых каждый вечер с монтажной площадки, и товарищеские отношения в бригаде, и даже самая тяжесть работы, которая отвлекала его от невеселых мыслей.

Огорчало только одно — что нельзя выкроить в рабочее время часок-другой и обойти всю территорию строящейся ТЭЦ. Он работал уже месяц, а общей картины у него в голове еще не сложилось; он знал, где расположена котельная, где агрегатный зал, где подстанции; но интересно было бы увидеть все это своими глазами, самому облазить все закоулки.

Однажды бригадир послал его в кладовую за мегомметром. В кладовой прибора не оказалось, его забрали монтажники главного распределительного устройства, и Сергей, очень довольный, отправился в главный корпус. Здесь, в сердце электростанции, уже можно было угадать, как все это будет выглядеть через несколько месяцев. Панели главного щита, еще оранжевые от сурика, в белых мазках шпаклевки и зияющие круглыми и прямоугольными отверстиями для приборов, плавной дугой охватывали зал. Сергей прошел за щит. Эх, вот бы где поработать! Он с любопытством посматривал на развешенные по стене монтажные схемы, завидуя тем, кто оставил на этих листах следы пальцев и карандашные пометки.

Меггер был еще занят; Сергею велели обождать минут десять, пока закончат проверку. «Ничего, мне не к спеху», — сказал он и прошел дальше, к смонтированным панелям. Здесь уже не было путаницы разноцветных проводов: выглаженные и связанные в аккуратные жгуты и гребенки, изгибающиеся под прямыми углами, нервы электрического мозга в стройном и радующем глаз порядке разбегались к местам будущих приборов, шунтов и трансформаторов. Здесь уже все было понятнее. Да, вот бы поработать в таком месте хотя бы недельку!

Получив наконец свой меггер, Сергей с сожалением ушел из контрольного зала. Бригадир встретил его сдержанным матом и пообещал записать прогул: где его носит, тут нужно муфты заливать, дождь собирается, а кабеля не проверены!

— Я за ним аж на главный щит ходил, — ответил Сергей, откинув крышку прибора и вставляя ручку. — Успеем, Григорий Иваныч, время еще есть…

— Тебе всё есть, — проворчал бригадир. — А про концевую на девятом фидере забыл? Еще и разделывать не начали, холера его забодай… а спрашивать с меня будут, мастер мне уже плешь проел за этот фидер. Ладно, давай крути. Леший его знает, что с ним делать… Просил сегодня Петра на сверхурочные остаться — не может… а я к завтрему обещал сдать вместе с этими и девятый…

Сергей крутил жужжащий индуктор, следя за стрелкой, которая колебалась возле значка «бесконечность»; потом она вдруг упала на ноль, и он сразу почувствовал, как исчезло тугое сопротивление рукоятки.

— Короткое, Григорий Иваныч! — крикнул он. — Вы что, на землю пробуете?

— Иди ты, — испуганно отозвался тот, — у меня сейчас между фазами… А ну, крутани еще, что за черт!

Сергей крутнул ручку — стрелка не двинулась с ноля.

Бригадир замысловато выругался и сшиб кепку на затылок:

— Что за хреновина… мы ж его проверяли перед раскаткой, еще на барабане! Ну-к, Серега, будь другом, сбегай на тот конец — может, там что закоротило!

Сергей убежал. Через пять минут он вернулся и еще издали крикнул:

— Точно, Григорий Иваныч! Там какой-то лопух бросил обрезок швеллера, прямо на выводы!

Григорий Иваныч покрутил головой и опять выругался, на этот раз уже весело. Воспользовавшись моментом, Сергей закинул удочку:

— А знаете, может, разделаем сегодня девятый? Я мог бы остаться с Гавриленко, если Петро не хочет… а, Григорий Иваныч? Мы его часа за четыре распатронили бы, честное слово.

Бригадир посмотрел на него подозрительно:

— Ты бы распатронил… Квалификации у тебя нет на фидерах работать. Кабель на десять киловольт, понимать надо.

— Так я ж не один буду! Разделывать-то все равно будет Гавриленко, мое дело помочь. Ну, да как хотите, Григорий Иваныч… Я думал, вас этот фидер и в самом деле режет.

Тот промолчал, обдумывая предложение. Они закончили проверку изоляции, Сергей отправился греть массу. К пяти часам — дождь так и не собрался — заливка муфт была окончена. Уже перед самым концом работы, когда Сергей собрался отнести мегомметр в кладовую, бригадир остановил его:

— Оставь это, понадобится. Если хочешь, оставайся с Гавриленкой на сверхурочные, будете девятый разделывать.

Сергей торжествовал. Работа интересная — это раз: он еще никогда не имел дела с кабелем, рассчитанным на напряжение в десять тысяч вольт. А главное — ему уже доверяли, ему, пришедшему сюда месяц назад!

Он сбегал в столовку, раздобыл полбуханки хлеба, десяток помидоров, зеленого луку.

— Закусь что надо, — кивнул Гавриленко, подсаживаясь к опрокинутому ящику, на котором Сергей разложил ужин. — Сейчас бы сюда еще за три пятнадцать, и можно было б жить…

Сергей осторожно разломил помидор.

— А я не пью, — сказал он. — Попробовал раз с ребятами… на Первое мая. Голова после болела, ну ее к аллаху…

— Это точно. Нет, я-то тоже не очень чтобы… так, с получки когда зайдешь с приятелями — граммов по двести. А так не употребляю. Это вот наш Григорий Иваныч, этот любит заложить… Но, между прочим, мужик он толковый. Знающий мужик, этого у него не отымешь.

— Вы б на него подействовали насчет ругани, — сказал Сергей, кромсая хлеб монтажным ножом. — Навалились бы всей бригадой — и готово. А то что ни слово, то матюк… Хорошая бригада, работаете стахановскими методами, а от бригадирского языка лошади шарахаются…

— Верно, — согласился Гавриленко. — Ругнуться он любит, это точно.

После ужина Сергей наладил освещение, притащил со склада тяжелую чугунную муфту — плоскую треугольную коробку с растопыренными белыми рожками изоляторов. Гавриленко тем временем размерил кабель, взвалил его на козелки, наложил первый бандаж.

— Значит, так, — сказал он Сергею, — джут сымешь от этих вот пор и начинай резать броню. Напильник достал? Боже тебя упаси ножовкой, в два счета можно свинец запороть. Бандаж только не забудь поставить — так, пальца на два от этого. А я пока за парафином схожу, может, у ребят есть на центральном…

Сергей остался один в пустой, ярко освещенной трансформаторной будке. На монтажной площадке было теперь совсем тихо, строительство затихло; справа, из-за главного корпуса, слышался шипящий треск электросварки и вспыхивали трепещущие фиолетовые зарницы. Напильник был старый, стальная бронелента поддавалась туго, но Сергей трудился, насвистывая от удовольствия. В будке, стены которой еще пахли сырой штукатуркой, было прохладно, никто не стоял над душой, никто не мешал, работать было приятно. И ведь какое ответственное задание ему доверили — шутка сказать, разделку высоковольтного фидера…

К тому времени, когда вернулся напарник, броня была уже снята, двухметровые спирали ленты, черные и блестящие от гудрона, валялись в углу, и Сергей, размотав нижний слой джута, мыл бензином свинцовую опрессовку кабеля.

— Уже? — удивился Гавриленко. — Смотри ты, по-стахановски дал. Свинец-то цел? Ну ладно, сейчас обмоешь и садись перекуривай, пока я землю буду паять. Лампа у тебя далеко?

Он взял паяльную лампу, отошел в угол и стал ее разводить.

— …А я там с одним парнем поговорил… дружок мой, мы с ним еще на оптическом монтировали подстанцию, в тридцать пятом году. Молодой парень, а уже женился… в техникуме учится, на вечернем. Сейчас тоже гонит сверхурочные, зимой-то ему нельзя, вот он летом и наверстывает…

— Трудно, наверное? — спросил Сергей, отдирая прилипшую к свинцу бумагу.

— Да нет, не жалуется… Это же знаешь как — когда человеку чего захочется, так тут уж на трудности не смотришь. Может, оно со стороны и трудно, а тебе одна радость… потому интерес в этом видишь. Мишка-то доволен, еще как! А чего — два года еще поучится, будет техником… Главное — видеть в деле интерес, тогда все легко…

— Это верно, — вздохнул Сергей. — Ну ладно, можно паять, что ли? Давайте, а я пока муфту повешу.

Кронштейн сделали высоким — муфта приходится на уровне груди, заливать будет неудобно. С ящика, что ли, еще обваришься, не ровен час. А Гавриленко прав, конечно. Все можно сделать, если есть цель, — и работать, и учиться по вечерам, и… эх, да разве в этом главная трудность…

Он укрепил муфту на кронштейне, снял переднюю крышку, вынул изоляторы. Потом закурил и подсел к Гавриленко, ловко орудовавшему паяльной лампой и лоскутом кожи, пропитанной парафином. Подчиняясь его движениям, олово ложилось вокруг кабеля ровным кольцевым наплывом, намертво соединяя медный канатик заземления со свинцовой опрессовкой фидера. Золотые руки у человека, жаль только, что он не пошел дальше семи классов. Научиться вот так работать и еще иметь теоретические знания — что может быть лучше! Нет, может, оно и есть самое правильное — поступить на будущий год без отрыва от производства…

К десяти часам кабель был разделан, длинные двухметровые «усы» забинтованы тремя слоями полотняной ленты, муфта закрыта. Сергей развел огонь в переносной печке, поставил разогревать массу. Гавриленко принес из будки ворох пропитанного битумом джута.

— Кидай его туда, — сказал он, присаживаясь возле Сергея, — гореть будет как порох. Ну, вроде всё, сейчас только залить — и по домам. Быстро управились, верно?

— Вторую заливку сделаем утром?

— Ясно. Не ждать же, пока осядет! Ничего, сегодня сухо, не отсыреет. Сколько там набежало?

Сергей достал большие карманные часы, наклонился к огню:

— Четверть одиннадцатого.

— Ну вот, в одиннадцать и пошабашим. Луковица у тебя знатная, откуда такую выкопал?

— От брата остались, — не сразу сказал Сергей. — Брат у меня погиб в Финляндии…

— Вон что-о… — Гавриленко смутился. — Да, оно конечно… У тебя курева не осталось? Ничего, я к сторожам схожу — может, стрельну парочку…

Гавриленко ушел. Сергей затолкал в топку слипшийся комок джута и растянулся на траве, закинув руки под голову.

Где-то далеко — на сортировочной — деловито перекликались маневрирующие паровозы. Из котельной, где монтажники работали в две смены, доносились пронзительный визг электродрели и гулкие удары кувалдой по железу. Да, дождя сегодня не будет — ишь как вызвездило…

Сергей никогда не считал себя чувствительным человеком и даже подсмеивался в свое время над Таниной «сентиментальностью». Но почему-то сейчас эти звезды в эти мирные звуки человеческого труда действовали на него как-то странно успокаивающе, словно близость друга. Даже упоминание о брате не вызвало обычной боли.

Что ж, в конце концов человеческое сердце свыкается со всякой болью и примиряется со всяким несчастьем. А полученное Сергеем воспитание — далеко не сентиментальное — еще больше способствовало тому, что горе его скоро начало постепенно отступать куда-то на задний план, заслоняемое житейскими заботами. Уезжая, Коля дал ему наказ — в случае чего быть главой семьи, крепкой опорой для матери и сестренки; в том, что сумеет выполнить Колино завещание, Сергей ни минуты не сомневался, и эта уверенность помогала ему переносить страшное сознание потери…

К тому же в последнее время воспоминания о брате начали все чаще переплетаться с мыслями о Тане. Может быть, потому, что именно в ту последнюю осень, проведенную Колей дома, сам он переживал удивительное и ни на что не похожее состояние своей первой любви; и кончилось все это тоже вместе, в один день — когда он, поссорившись с Таней, пришел домой и узнал о том, что Коля записался добровольцем.

Невольное это сопоставление иногда казалось ему почти оскорбительным для памяти брата, иногда же он думал, что Николай бы его понял; хуже всего было то, что с гибелью брата он примирялся все больше и больше, а другая рана не заживала и, наоборот, временами становилась как будто еще более мучительной. Сколько он ни убеждал себя в правильности тогдашнего своего поступка, ничто не помогало, уверенности не было. В отчаянных попытках вырвать из сердца эту любовь Сергей доходил иногда до того, что мысленно наделял Таню всеми самыми плохими качествами, всеми пороками — и тотчас же, опомнившись, чувствовал только отвращение к самому себе, сознавая, что окончательно теряет всякое право на примирение с любимой. А то вдруг, как вспомнятся ее золотисто-карие доверчивые глаза, приходила большая и радостная уверенность в том, что Таня все ему простит, простит даже те мысли. Ведь она не может не простить человеку, который любит, по-настоящему любит…

Теплая волна этой уверенности хлынула на него и сейчас. Он лежал на спине, слушал далекие паровозные гудки, и перед его открытыми глазами, обещая счастье, плыл огненный чертеж созвездий.

Послышались шаги, ругательство споткнувшегося человека.

— Сергей! — позвал из темноты Гавриленко. — Как там твоя кухня, не готово еще?

Сергей встал, приподнял крышку и железным прутом помешал расплавленную массу:

— Вроде густовата… пусть погреется еще минут десять.

— Закурить хочешь? — Гавриленко подошел к огню, прихрамывая. — Заразы, понакидали на площадке всякой дряни, пройти нельзя… На, держи, разжился по одной. Так ты давай шуруй, я пойду все приготовлю. Крикнешь тогда, я подсоблю нести.

Сергей подбросил в огонь еще несколько чурок, закурил и снова лег. Он поискал взглядом Полярную звезду, а потом ему вдруг неожиданно ярко и отчетливо, словно распахнули дверцу, представилась Таня на пляже, щедро облитая южным солнцем. Он никогда не видел ее в купальном костюме, но сейчас она стояла перед ним, совсем близко, и была похожа на ту статую, что возле пруда в Парке культуры и отдыха — такое же гибко вытянутое, словно взлетающее тело подростка, сжатые колени и плавная линия узких бедер, несмелое, едва еще намеченное очертание девичьей груди. Она стояла так близко, что он почти чувствовал излучаемое ее кожей тепло и аромат гречишного меда. Нестерпимое желание обожгло его вдруг — дотронуться до этой кожи, ощутить ладонями ее ласкающую упругость, теплую и бархатистую, как кожица спелого персика, — желание настолько острое, что он зажмурился, словно от внезапной вспышки перед глазами, скомкав в кулаке папиросу.

Ожог тотчас же вернул его к действительности. Он вскочил на ноги, сделал несколько шагов в сторону, вернулся. «Черт… ч-черт, этого только не хватало», — шептал он вздрагивающими губами. Так ему никогда еще не думалось о Тане — и в мысли не приходило, — да разве можно думать так о девушке, которую любишь! Чем же она тогда отличается для тебя от всякой, которую увидишь на улице, с которой иногда окажешься вдруг рядом в переполненном трамвае…

«Сволочь, — выругался он сквозь зубы, помешивая прутом расплавленный битум и отворачивая лицо от жара. — Как ты после этого сможешь смотреть ей в глаза, говорить с ней… мордой бы тебя в этот битум за такие вещи…» Не думая, что делает, он выдернул из бачка прут, стряхнул черные тягучие капли и приложил конец к левой руке — повыше запястья. Нестерпимая боль располосовала руку от плеча до кончиков пальцев, отдалась даже где-то в груди; Сергей бросил прут и заморгал, сразу ослепнув от слез. Он еще дул на обожженное место, пританцовывая от боли, когда подошел Гавриленко.

— Ты чего, — испуганно спросил он, — ошпарился? Мать честная…

— Да вот, — сквозь зубы выжал Сергей, — на прут наткнулся…

— Форсишь все, рукавчики подкатываешь! — закричал Гавриленко. — Работать еще не научился, а туда же — фасон давит!

— Ладно… на бюллетень не пойду от этого. Поболит и перестанет, не сдохну… А вы не бойтесь, я завтра с перевязкой приду, а Иванычу скажу, что дома покалечился… Понесли, что ли, готово уже… на себе попробовал, — усмехнулся он, надевая брезентовые рукавицы.

Они продели отрезок трубы через ручку бака и медленно понесли его к трансформаторной будке. Сергей чувствовал себя скверно, мучительно болел ожог, всю руку ломило, а главное — было стыдно за дурацкий мальчишеский поступок. Несмотря на все это, он вдруг фыркнул сквозь зубы. «Ты чего?» — удивленно покосился на него Гавриленко.

— Так… книжку одну вспомнил, — отозвался Сергей.

Точно! Вот уж действительно «отец Сергий» — прямо смех… Нужно уж было палец туда сунуть. Дурак ты, дурак… это в шестом классе пацаны волю себе испытывают — руки прижигают. Тоже мне, первокурсник по возрасту… Вот Таня смеялась бы, если б узнала! Спит уже сейчас, наверное… спит или, наоборот, веселится где-нибудь на танцплощадке… Таня, Танюша…

Как раз в этот момент Таня не спала и не веселилась. Она просто отчаянно скучала — сидела за бамбуковым столиком на террасе маленького приморского ресторанчика, общипывала губами веточку каких-то белых цветов и упорно старалась не слышать разговора между Дядесашей и костлявым, длинным, как жердь, летчиком с изрубцованным ожогами лицом и двумя шпалами на петлицах.

Конечно, два месяца назад все это было интересно. Она и сама, сдав очередной экзамен, не бежала сразу домой набираться сил для следующего, а задерживалась в школе, где перед большой картой Франции постоянно толпились мальчишки и можно было услышать много нового. Но потом Петэн постыдно капитулировал, экзамены кончились и можно было бы забыть обо всем этом. Как бы не так! Попробуй забудь, когда город переполнен отдыхающими военными всех родов оружия, и всюду — на пляже, в любом кафе, не говоря уже о самом доме отдыха, — она слышит одно и то же: Седан — Аббевиль — Дюнкерк — Браухич — Вейган — форт Эбен-Эмаэль — Гудериан — Аббевиль — Дюнкерк, — с ума можно сойти, три недели одно и то же, одно и то же… как будто нет более интересных тем! Таня с сердцем куснула веточку и, бросив ее на стол, принялась лениво доедать мороженое.

— …тут я не могу с тобой согласиться, — говорил Дядясаша. — Гитлер наобум не шел, пора это понять. Если некоторые отдельные операции и были тактически рискованными, то стратегия в целом… не знаю, боюсь, что мы с этой стороны немцев недооцениваем. Давай посмотрим: рискованный сам по себе рывок к морю с рассечением фронта надвое преследовал очень важную политико-стратегическую цель — расколоть англо-французские силы. Удалось это Гудериану? Безусловно. Англичанам в Дюнкерке было уже не до спасения Франции, важнее стало спастись самим. Вторжение в Бельгию — совершенно правильный стратегический шаг, позволивший обойти линию Мажино. Быстрый захват Голландии парашютными десантами — мера необходимая для обеспечения правого фланга бельгийской группировки. Так что, брат, это не просто авантюра. Это, скорее всего, план Шлиффена в новом издании, а Шлиффен далеко не был авантюристом. И потом, ты совершенно напрасно думаешь, что Гитлер не был осведомлен о степени обороноспособности Франции… знал он все это великолепно, будь спокоен. Знал а о продажности правительства, знал и о слабости бомбардировочной авиации, знал и о том, что у французов за все эти годы не было создано ни одного типа современного скоростного танка. Их «рено» и «сомуа» делают по десять километров в час. Ты думаешь, немцы этого не знали?

— Ладно, пускай, — сказал майор. — Допустим, он все это знал. Ты вот говоришь, что гитлеровская стратегия была безупречной…

— Я этого не говорю, — перебил его Дядясаша. — Я только сказал, что французская кампания была проведена немцами по очень продуманному стратегическому плану, — это в ответ на твое утверждение, что они якобы рванули туда очертя голову и победили просто так, случайно. Я не утверждаю, что у них не было ошибок! Мне, например, до сих пор неясно, почему Гудериан не нанес удара от Аббевиля на север. Он бросился к югу. Почему? Непонятно! Действуя одновременно с группой армий фон Бока, он мог бы легко раздавить в клещах всю дюнкеркскую группировку. Почему этого не случилось — мне, повторяю, до сих пор непонятно. Загнать в мышеловку четырехсоттысячную армию и в последний момент не захлопнуть дверцу…

Таня обреченно вздохнула и подперла щеку кулачком. И про мышеловку она уже тоже слышала. И не раз. Про эту самую мышеловку вчера за обедом говорил ее сосед по столу, артиллерист, и отравил ей все удовольствие от пирожного. Кончится тем, что она попросту сойдет с ума и станет бегать по городу босиком и с распущенными волосами, как Офелия. И петь песенку про Аббевиль и про мышеловку, из которой убежало четыреста тысяч англичан.

— …меня вообще очень серьезно беспокоит заметная у нас тенденция недооценивать стратегические способности немцев, — говорил полковник, покручивая в пальцах ножку бокала. — Их стратегические способности, их тактику и вообще… их силу. Хуже всего то, что отсюда один шаг до шапкозакидательских настроений… со всеми вытекающими из них последствиями. Воевать, дескать, будем малой кровью и на чужой территории… сплошное «ура». Как будем воевать — это еще вопрос… «малой кровью» пока еще никто и никогда не воевал. Тем более в наше время! Но воевать мы будем, вот что самое серьезное…

Майор, хмурясь, пил вино. Таня сидела с печальным видом.

Дядюсашу просто страшно слушать, всегда он говорит мрачные вещи. И вообще все складывается очень мрачно. Послезавтра она останется здесь в одиночестве еще на целый месяц. Что Виген тоже уезжает — это в плохо (будет скучно без него и без его приятелей-лейтенантов), и вместе с тем хорошо: очень неприятно себя чувствуешь, когда за тобой ухаживают, а ты ничем не можешь ответить, кроме дружбы. Получается, будто ты невольно обманываешь…

И еще больше месяца остается до встречи с Сережей. Доживет ли она до первого сентября, совершенно не известно. А что будет потом? Как вообще сложатся их отношения после встречи? Просто с ума можно сойти от всего этого. Забраться бы куда-нибудь в глубокую-глубокую порку — и проспать до тридцать первого августа…


8

Энск встретил Людмилу ее любимой погодой — теплым «слепым» дождиком. Было воскресенье. Позвонив на веяний случай в институт и узнав, что доктора Земцевой еще нет, она сдала чемодан в камеру хранения и отправилась домой пешком.

Вспоминая серое небо над мокрыми асфальтами Ленинграда, сумасшедший день в пыльной и раскаленной Москве, Людмила чувствовала желание запеть от радости. Все в родном городе казалось ей чудесным: и мягкое украинское произношение дежурной секретарши, говорившей с нею по телефону, и сверкающие под утренним солнцем лужицы в выбоинах ярко-красного кирпичного тротуара, и омытая дождем лакированная зелень акаций на Пушкинской…

Войдя в прихожую, она прежде всего посмотрела на вешалку — мамина старомодная шляпка с синей лентой была на месте. В картонке, которую Людмила принесла с собой, была новая, купленная в Москве. Прислушавшись, Люда сняла шляпу с вешалки и сунула ее за нагроможденные в углу старые чемоданы; проще всего сделать так, чтобы мама на месте прежней нашла новую — тогда замена пройдет легко. Но распаковать картонку она не успела: с чемоданов свалилась кипа старых газет, и из комнат послышался рассеянный голос доктора Земцевой:

— Кто там?

— Я, мамочка! — крикнула Люда, запихивая картонку под вешалку. — Это я приехала, не пугайся!

Галина Николаевна, как обычно, сидела за заваленным книгами письменным столом. Услышав скрип двери, она подняла голову и с изумлением отложила перо:

— Ты, Люда?

— По-моему, — засмеялась Людмила, — а тебе как кажется? Здравствуй, мамочка.

— Здравствуй, Люда… осторожнее — не сломай пенсне. — Галина Николаевна подставила дочери щеку и в свою очередь коснулась губами ее лба. — Я ничего не понимаю. Какое сегодня число?

— Восемнадцатое. Я знаю, что рано, но я просто ужасно соскучилась…

— Неразумно. До начала учебного года еще две недели, глупо было прерывать отдых из-за эмоций. Какие-нибудь другие причины?

— Никаких, мамочка…

— Сомневаюсь. Во всяком случае, не одобряю. Впрочем, говорить об этом уже поздно. Ну, рассказывай. — Галина Николаевна кивнула дочери на кресло и снова взялась за перо. — Хорошо отдохнула?

— О да! Дача у них в Петергофе, там чудесно. И сам Ленинград… я в него прямо влюбилась! Правда, потом он стал казаться мне каким-то печальным… очень уж там много дождей…

— Влияние моря. В Эрмитаже побывала?

— Еще бы, почти каждый день!

— Каждый день не стоило, но ознакомиться полезно. Как Бахметьевы?

— Ничего, передают приветы. Алексей Аркадьевич сказал, что на днях напишет…

— Это будет через полгода. Тебе у них понравилось?

Людмила поглубже забралась в кресло, поджав под себя ноги, взяла со стола костяной нож и принялась старательно расковыривать лопнувшую обивку на подлокотнике.

— Как сказать, мамочка, — задумчиво отозвалась она. — У них такой странный образ жизни… Когда человек нигде постоянно не работает, это и называется представитель свободной профессии?

— Да. Или бездельник, это короче и гораздо точнее. А в чем дело?

— О, я просто спросила. Понимаешь, у Бахметьевых всегда бывало на даче много народу, особенно по выходным, и это всё люди, которые нигде не работают. То есть они, конечно, что-то делают — один нештатный журналист, другой критик, третий литконсультант, — но постоянного места работы нет почти ни у кого. Как странно, правда?

Галина Николаевна пробежала глазами исписанную страницу и промакнула ее стареньким деревянным пресс-папье.

— Что же тут странного. Было бы странно, если бы эти Алексеевы приятели где-то работали.

— Ну, в общем-то они работают, — возразила Люда. — Они работают у себя дома. Разве писатели тоже бездельники?

— Убеждена, что в большинстве случаев это так.

Людмила вздохнула и погладила себя по щеке костяным ножом.

— Ну да, если не признавать за литературой вообще никакой ценности… Но это неправильно, по-моему. Ты-то, я знаю, вообще не признаешь искусства. В этом я просто не понимаю тебя… сколько уже раз мы об этом говорили, и я все-таки не понимаю.

— Чего же тут не понимать? Одни любят искусство, другие — нет.

— Правильно, мама. Но нелюбовь к искусству обычно объясняется просто отсутствием культуры. А как это у тебя — я не понимаю.

Пожав плечами, Людмила вытащила из-под обивки длинный пучок конского волоса. Галина Николаевна вздохнула и покачала головой:

— Беда мне с тобой, Люда. К чему запутывать простой вопрос? Есть люди, склонные — фигурально выражаясь — к метафизике. И есть люди, ум которых прежде всего и во всяких случаях требует предельной точности и ясности во всем. Ум, не терпящий никакой дымки, ничего не принимающий на веру и не способный мириться ни с какой недоговоренностью. Могу сказать, что я принадлежу к числу таких людей. И в этом не раскаиваюсь, хотя многие убеждены, что женщине такой склад ума не может принести ничего хорошего. Не знаю, Люда, лично я благодарю судьбу за то, что она создала меня именно такой. И думаю, что всякая нормальная женщина на моем месте скажет то же. Подчеркиваю — нормальная женщина, а не наседка… что?

— Ничего, мамочка, я только вспомнила, — вздохнула Людмила. — Софья Ковалевская не была наседкой, а в своей личной жизни она была очень несчастна. Как раз из-за этого. Наверное, ей хотелось быть просто женщиной… а не первой в мире женщиной-профессором. Не знаю, всегда ли она это чувствовала, но такие периоды у нее были. Я сама читала отрывок из ее письма в одном старом журнале.

— Да? Не знаю, возможно. Дай бог всякому сделать для науки столько, сколько сделала Ковалевская. Ради этого можно заплатить минутами хандры. Так вот, Люда. Очевидно, это свойство моего ума заставляет меня очень и очень критически относиться к искусству и к его объективной полезности. Тебе вот показалась интересной и необычной жизнь Бахметьевых и вообще их круга, а я тебе сейчас расскажу любопытную вещь. Когда Алексей был у нас зимой, он однажды стал мне жаловаться: «Сумбурная у меня работа, литературоведение у нас как-то не отстоялось, твердых критериев нет, сегодня мы хвалим одно, завтра другое, послезавтра начнем ругать то, что еще вчера казалось незыблемым эталоном», и далее в том же духе. Как это тебе нравится? А ведь Алексей Бахметьев — это не какой-нибудь начинающий критик, он посвятил этому всю жизнь, его ценят, это человек большой и разносторонней культуры! И вдруг оказывается, что его любимая работа — часто блуждание на ощупь. А сама литература? А само искусство как таковое? Да ведь оно прежде всего условно с начала до конца! Это как опера, — я нарочно беру крайний пример, — знаешь, что так в жизни не бывает, а все-таки слушаешь. «Нас возвышающий обман», что ж делать! Нет, Люда, я невысокого мнения об искусстве…

Галина Николаевна покачала толовой и снова взялась за перо.

— Я тебе мешаю, мамочка? — помолчав, спросила Людмила.

— Я бы тебе сказала. Сиди, это просто письма. Ну, а твое мнение на этот счет?

— Об искусстве?

— Люда, не задавай глупых вопросов. Насколько я понимаю, мы говорили об искусстве.

— Это очень трудно — спорить с тобой… — задумчиво сказала Людмила. — Все, что ты говоришь, в отдельности правильно… но в чем-то ты ошибаешься. Ну и что из того, что в искусстве много условного? Не знаю… меня, например, это вовсе не отталкивает. По-моему, это нужно принимать как неизбежное…

— Неизбежное зло? — улыбнулась Галина Николаевна, пробегая глазами написанное.

— Ну, почему… просто неизбежное условие. Может быть, это даже так нужно? Ведь смотри, мамочка, если, например, литература должна учить людей чему-то хорошему, то в книгах обязательно будет больше хороших героев, чем плохих… вернее даже, не то что больше или меньше, а просто герои будут всегда немножко лучше, чем в жизни, — более благородные, с более сильными чувствами, даже внешностью герой или героиня всегда выделяются. В жизни это не совсем так, мне кажется. Но это и правильно! Иначе книги были бы невероятно скучными, ведь правда? Вот у Бахметьевых часто об этом говорили — ну вообще о том, должна ли литература отражать жизнь такой, как она есть, или такой, как она должна быть. Ты понимаешь? Не то чтобы ее искажать, это нет, но просто… как бы это точнее выразиться…

— Я тебя понимаю. Но это бесплодный спор, Люда. Насколько я понимаю, литература и не может — органически не может — отображать жизнь с фотографической точностью, иначе это не было бы искусством. Значит, остается все же условность. Большая или меньшая — это уже зависит от автора. А вообще, Люда, я советовала бы тебе поменьше думать о таких вещах. Какое тебе до этого дело? Подобные размышления о ненужном я вообще считаю просто умственной недисциплинированностью, разболтанностью. И это опасно, это может вообще убить в тебе способность к концентрации мысли, сделать тебя неспособной к научной деятельности.

— Мамочка, я совершенно не уверена, что гожусь для нее, — тихо сказала Людмила.

Галина Николаевна подняла брови и молча посмотрела на дочь, нашаривая на столе папиросную коробку. Закурив, она помахала горящей спичкой и, бросив ее в пепельницу, снова пожала плечами:

— Час от часу не легче. Для чего же ты, в таком случае, годишься?

— Я? Не знаю… мне очень хотелось бы воспитывать детей, по-моему это лучшее занятие в мире…

— Воспитывать детей и жить согласно формуле «трех К», — иронически сказала Галина Николаевна. — Могу тебя поздравить, Люда, это блестящая жизненная программа.

— По-твоему, посвятить себя воспитанию детей — мещанство?

— Почему мещанство? Мещанкой можно быть не имея детей. Это не мещанство, а ограниченность.

— Я с тобой не согласна. Лучше хорошо воспитывать детей, чем кое-как заниматься наукой…

— Безусловно, — кивнула Галина Николаевна. — Я и не хочу, чтобы ты занималась наукой кое-как. Я хочу, чтобы ты посвятила ей жизнь.

— Ради чего? — почти выкрикнула Людмила. — Мамочка, ну как ты не понимаешь — если у меня нет склонности к научной работе!

— Люда, прошу тебя. Не нужно кричать, учись разговаривать спокойно. Тебе кажется, что я не права? Отлично! Я ни к чему тебя не принуждаю, ты это знаешь. Решать свою собственную судьбу будешь, в конечном счете, ты сама, а я могу лишь советовать, всецело оставляя за тобой последнее слово. И поверь, у меня много причин советовать тебе именно научную деятельность. Не работать человек не может — ты согласна? А если уж ему нужно работать, то естественно стремиться к тому, чтобы твоя работа приносила максимальную пользу людям и максимальное удовлетворение тебе самой. Согласна? Ну вот, а наука — в данном случае физика — полностью отвечает этим двум основным требованиям, которые человек может предъявить к своей профессии. Будем рассуждать трезво. Чем вообще ты могла бы заняться в будущем? Воспитанием детей? Ну, — Галина Николаевна улыбнулась, — я все же не могу верить, что у тебя всерьез могут быть такие планы на жизнь. Есть две прекрасные благородные профессии — медицина и педагогика, но для обеих нужно особое призвание. Этого призвания у тебя нет. Призвания к искусству — тоже. Значит — повторяю, будем рассуждать трезво, — тебе остается либо наука, либо одна из бесчисленных технических профессий. Едва ли тебя заинтересует последнее: инженер редко бывает творческим работником. По большей части он лишь исполнитель. Знаешь, Люда, я очень не люблю ученого чванства и надеюсь, что у меня никогда и тени его не было, но, при всем моем уважении к производственникам, я все же никогда не сравню лабораторию с заводом или конструкторским бюро. Когда-нибудь ты сама поймешь, какую творческую радость может дать человеку наука, и тебе покажутся смешными все твои прошлые сомнения. Думаю, что ты испытаешь эту радость. У тебя, Люда, есть необходимые задатки — ясный ум, выдержанность и внутренняя дисциплина. Разумеется, пока еще рано судить о том, обладаешь ли ты главным — той искрой таланта, без которой не бывает настоящего ученого… но это не всегда проявляется сразу. Единственное, что меня в тебе беспокоит, — это внешность… пожалуйста, не смейся — для женщины-ученого привлекательная внешность часто оказывается, как это ни странно, очень большим препятствием. Если не ошибаюсь, за лето ты умудрилась похорошеть еще больше?

Поправив пенсне, Галина Николаевна внимательно посмотрела на дочь и с неодобрением покачала головой:

— Просто не понимаю, что с тобой делается… Ты меня просто огорчаешь! И в кого только ты могла пойти? Отец твой далеко не был Аполлоном… и сама я, скажу не хвастая, никогда не блистала красотой…

Людмила, рассмеявшись еще громче, соскочила с кресла и, подойдя к матери, обняла ее и поцеловала в макушку:

— Мамочка, ну ты у меня просто прелесть!

— Бог с тобой, Люда, ты меня задушишь… Ты всегда выражаешь свои восторги как-то неумеренно, учись быть сдержанной…

— Да вовсе я не хочу быть сдержанной! И так уже Танюша называет меня деревяшкой…

— Эта Танюша… — Галина Николаевна вздохнула и покачала головой. — Если я никогда не протестовала против вашей дружбы, то только потому, что надеялась, что ты будешь на нее влиять. Получается, кажется, наоборот: ты начинаешь перенимать от этой пустышки все ее манеры.

— Неправда, Таня вовсе никакая не пустышка!

— Предоставь мне разбираться в людях, у меня для этого больше опыта. Таня, может быть, и не плохая девочка, но это воплощенная женственность в самом чистом виде…

— Ну и что плохого быть женственной?

— …а женственность часто проявляется в худших человеческих качествах — кокетстве, нелогичности, способности к необдуманным действиям. Она несовместима со сколько бы то ни было серьезной деятельностью, помни это. Ну иди, иди, ты не даешь мне писать.

Людмила уселась на место и снова принялась за добывание конского волоса из-под обивки.

— Как твое здоровье, Люда? — спросила через минуту Галина Николаевна, продолжая быстро писать и придерживая бумагу левой рукой с дымящейся папиросой, зажатой между средним и указательным пальцами. — Все нормально?

— Все нормально, мамочка.

— Ты соблюдаешь все мои инструкции?

— Ага…

— Тебе стоило бы поговорить с Таней.

— Я уже говорила…

Некоторое время в комнате было тихо — слышались только чириканье воробьев за открытым окном, торопливый шорох бегающего по бумаге пера и поскрипывание кресла.

— А знаешь, — сказала Людмила, — я тебе купила новую шляпу.

— Какую шляпу? — удивилась Галина Николаевна.

— Очень красивую, английского стиля — немножко похожа на твою, но только модная. Такая с небольшими полями, так, так, и потом спереди немного вот так — знаешь, немного примято. Ты в нее влюбишься с первого взгляда, вот увидишь…

Галина Николаевна улыбнулась:

— Спасибо за внимание, Люда, но вряд ли я стану ее носить, говорю сразу.

— Но почему?!

— Странное дело! Во-первых, я привыкла к старой. А во-вторых, я и в твоем возрасте не была кокеткой, не меняться же мне теперь, на старости лет.

— Господи, ну какое в этом кокетство? — горячо запротестовала Люда. — Твоя старая — это уже просто гриб! И вообще ее больше нет, понимаешь? Ее просто нет, так что тебе волей-неволей придется носить новую…

Она соскочила с кресла и направилась к двери.

— Люда! — строго сказала Галина Николаевна. — Что случилось с моей шляпой?

— Со старой? — Людмила, уже стоя на пороге, задумалась. — Я ее отдала нищенке. Не веришь? Правда, отдала, нищенка подошла к калитке вместе со мной, и я ей сразу вынесла. Подожди, сейчас я покажу новую…

Галина Николаевна пожала плечами и подозрительно прислушалась к шуршанию бумаги в прихожей.

Вернулась Людмила, с торжественным выражением неся шляпку на вытянутой руке.

— И у тебя хватит духу сказать, что не нравится? Мамочка, это создано специально для тебя! Надень, сейчас увидим. Ну, надень!

— И не подумаю, — решительно сказала Галина Николаевна, бросив взгляд на подарок и снова пожав плечами. — Я не хочу стать посмешищем для всего института. Тоже, скажут, старая дура, еще пытается соблазнять.

— Ну знаешь, мамочка! Ты просто сошла с ума!

— Отнюдь. Когда ты, наконец, научишься элементарной вежливости?

Людмила пропустила замечание мимо ушей.

— По-твоему, надеть новую шляпку — это значит кого-то соблазнять? — спросила она тем же возмущенным тоном.

— Боюсь, что да, — подумав, сказала Галина Николаевна. — Шляпка — это наряд. А функция всякого наряда общеизвестна.

— Мамочка! Но это же зависит от того, кто его носит! Неужели ты считаешь, что я тоже одеваюсь с этой целью?

— Люда, Люда, — примирительно заговорила Галина Николаевна, — это недостойный и демагогический прием… Ты отлично знаешь, что я не имела в виду тебя. Ступай мыться, сейчас пойдем завтракать.

— Так, значит, это правило относится не ко всем? — торжествующе спросила Люда. — Вот и к тебе никто его не применит. А если ты откажешься от моего подарка, то я обижусь совершенно серьезно, так и знай!

Люда водрузила злополучный подарок прямо на загромождающие стол книги и отправилась умываться. Когда она вернулась в кабинет матери, та сидела за столом в новой шляпке и задумчиво разглядывала свое отражение в застекленной дверце книжного шкафа.

— Ага, мамочка! Ведь идет?

— Гм… не знаю, идет ли. Но я готова признать, что легкомысленным это и в самом деле не назовешь. Когда это я успела стать старухой? Странно. Ты готова? Идем, уже поздно, неудобно заставлять ждать официанток…


На следующий день Людмила отправилась в дом комсостава, разузнать о Тане. Полковника, как и следовало ожидать, дома не оказалось, и она зашла к матери-командирше. Та встретила ее со своим обычным грубоватым радушием, распекла за раннее возвращение и усадила есть арбуз. Пока Людмила ела, мать-командирша сидела напротив и ругательски ругала все на свете — жару, базарные цены, немцев, которые продолжают бомбить английские города, коменданта, вторую неделю не присылающего водопроводчика починить кран в кухне, Татьяну, от которой не дождешься писем, и «старого дурня» полковника, которого черти умудрили оставить девку одну-одинешеньку в чужом городе.

— Мне она тоже не пишет, — сказала Людмила, нарезая аккуратными столбиками истекающую соком крупитчатую арбузную мякоть. — То есть я получила всего одно письмо. А что рассказывает Александр Семенович?

— А что он будет рассказывать, — отозвалась мать-командирша, сердито обмахиваясь сложенной вчетверо газетой. — Чуть, слышь ты, не потопла наша Татьяна, вот что он рассказывает…

— Каким образом?

— А шут ее знает каким… плавать вздумала, поганка! Не знаю уж, куда ее нечистая сила понесла… а только заплыть сумела, а назад стала ворочаться — только пузыри и пошли…

— Господи, — со страхом сказала Людмила, отложив вилку. — Ну, и что?

— Что… вытащили, ясно дело. Кавалеры всем скопом и вытаскивали… небось еще передрались, кому первому. После оживляли, дыхание какое-то делали. А он, слышь ты, после этого и уехал, оставил ее там. Господи прости, и дурень же этот Семеныч… до седых волос дожил, четыре шпалы таскает, а ума ни на грош… Она, говорит, мне обещала далеко не плавать!

— Ну… в конце концов, Таня уже взрослая девушка.

— Какая там она, к шутам, взрослая! Ты не гляди, что вы с ней одногодки. Ты-то, может, и разумная девка, а Татьяну эту учить еще и учить… И вот что я тебе скажу: что Семеныч в ней души не чает, это ладно, потому она и мне все равно как родная дочь, а вот что он потакает ей во всем — так к этому, прямо тебе говорю, Людмила, не лежит у меня сердце и не лежит. Что она ему — кукла какая, чтобы с ней только и знать что цацкаться? А что он ее еще в люди должен вывести — про это он думает? Ты вот гляди, ей через какой месяц восемнадцатый год пойдет, такие в мое время уже к венцу шли, домом своим обзаводились… а эта? Как была дитем, так и осталась — только и есть на уме, что шкоды разные да кино, да книжку какую позанятнее прочесть… вот и все ее заботы. А все потому, что живет как у Христа за пазушкой… и, главное дело, привыкла, что ей все с рук сходит…

Идя домой по тенистой стороне улицы, Людмила думала о Тане и о словах матери-командирши. Отчасти верно — в Танюше действительно еще слишком много детского. С другой стороны, этот ее роман с Дежневым… Она чувствовала, что эта история нисколько не похожа на обычные школьные влюбленности. Сама она, например, была влюблена в Володю Глушко почти месяц, но от этого ничего не осталось. Было немного забавно вспоминать, и только. Они «разлюбили» друг друга как-то сразу, и никто не страдал, и отношения между ними остались самые товарищеские.

Конечно, Володя еще мальчишка, самый настоящий щенок с горячими ушами. Дежнев не только старше его на два года — он вообще производит впечатление совершенно взрослого юноши. Может быть, дело объясняется именно этим? Но в их с Таней любви есть что-то очень серьезное… В школах такого обычно не бывает, о таком пишут в книгах со взрослыми героями. А с Танюшой это случилось в девятом классе. Какой же она после этого ребенок? Но и Зинаида Васильевна тоже права — кое в чем (и очень во многом) Таня действительно осталась самым настоящим «дитем». Интересно будет с ней встретиться — наверное, изменилась за лето, повзрослела…


Вот теперь-то она отдыхала по-настоящему! Строго говоря, ее путешествие в Ленинград вовсе не было отдыхом — это была скорее экспедиция в жизнь, интересная, но утомительная. Теперь же Людмила отдыхала в полном смысле слова.

Вставала она рано, вместе с Галиной Николаевной, делала обязательную пятиминутную зарядку, готовила чай, убирала в комнатах. После завтрака и ухода мамы она доставала из тайничка томик Платона и отправлялась в сад — в самый его тенистый угол, где возле заросших лопухами развалин дедушкиной оранжереи был вкопан в землю покосившийся одноногий стол и висел гамак. Здесь она проводила целые дни, выходя из дому только на обед в институтскую столовую.

Интерес к Платону появился у нее в Ленинграде. Однажды за обедом у Бахметьевых, как обычно многолюдным, зашел разговор о теории любви, изложенной в одной из работ этого философа. Людмила слушала с интересом, мало что понимая, и очень боялась, чтобы не спросили ее мнения, — она никогда и в глаза не видела ни одной строчки Платона. К счастью, ее так и не спросили; но ей очень запомнилось неприятное чувство стыда за свое невежество. Вернувшись домой, она на другой же день дождалась ухода Галины Николаевны и принялась рыться в книжных шкафах. Не может быть, чтобы Платон отсутствовал в дедушкиной библиотеке! Действительно, ей удалось отыскать один потрепанный томик «Диалогов» — «Тимей» и «Критий». Она решила тайком от мамы проштудировать хотя бы это. Тайком, поточу что можно себе представить, как отнеслась бы к такому занятию Галина Николаевна.

Теперь она раскачивалась в гамаке и упорно грызла страницу за страницей. Втайне она была разочарована, но боялась в этом сознаться. Что ж, Платон был забавен, но никакой особенной мудрости, которую так превозносили у Бахметьевых, она в нем пока не открыла. «Критий» был интереснее — там, по крайней мере, рассказывалось про Атлантиду; а в «Тимее» Платон решил, по-видимому, просто изложить все знания того времени. Там говорилось и об астрономии, и о геометрии, и о происхождении Земли, и об анатомии и физиологии человека, и о том, откуда берутся разные животные. Оказалось, это просто-напросто души умерших людей, принявшие тот образ, которому больше всего соответствовал характер человека при его жизни. Людмилу очень развеселило утверждение, что птицы, «покрытые перьями вместо шерсти», получаются из людей незлых, но легкомысленных и легковерных. «Вот что ждет Танюшку», — думала она, поглядывая на купающихся в пыли воробьев.

Когда надоедало читать, она просто лежала, закинув руки под голову, и глядела в сияющее сквозь листву небо, от яркой синевы которого успела отвыкнуть на севере; иногда, устав от бездействия, отправлялась под громадный старый орешник за домом и, вооружившись жердью, сбивала орехи с нижних ветвей. Орехи еще не совсем созрели, и их приходилось очищать от зеленой кожуры. От этой работы пальцы ее были теперь несмываемо окрашены в коричневый цвет. Каждый день, обедая в столовой НИИ, Людмила стыдилась своих рук и при малейшей возможности прятала их под стол, — ей казалось, что все смотрят на ее пальцы, коричневые от орехового сока.

Двадцать седьмого, придя на обед, она столкнулась с матерью в дверях столовой. Галина Николаевна коротко поцеловала ее в лоб, осведомилась, не было ли писем, и сказала:

— Чтобы не забыть — сегодня мне звонил Николаев…

— Александр Семенович?

— Разумеется, Люда, никакого другого знакомого с этой фамилией у нас нет! Он получил от Тани телеграмму, но сам должен уехать на несколько дней и просит тебя встретить ее завтра в пятнадцать тридцать, она приезжает сочинским скорым. Номера вагона она, разумеется, не сообщила, тебе придется поискать ее вдоль поезда. Я просто отказываюсь понять, что у этой девочки в голове…

Людмила не ожидала, что Таня приедет раньше тридцатого. Она очень обрадовалась новости, хотя и было обидно, что подруга не подумала известить ее о своем приезде. За обедом, нехотя цепляя на вилку кружочки жареного картофеля, — жара отбивала всякий аппетит, — она окончательно обиделась и уже придумывала всякие колючие фразы, чтобы распечь Татьяну за невнимание. Прислать за все время одно письмо и даже не потрудиться отправить телеграмму! Свинство со стороны этой Таньки, просто свинство. Еще неизвестно, действительно ли ей суждено превратиться в птицу. Если так будет продолжаться, то она запросто превратится в поросенка. Именно в поросенка, «покрытого щетиной вместо перьев». Так ей и надо!

Дома Людмиле пришлось убедиться в своей несправедливости: соседка принесла полученную в ее отсутствие «молнию» из Сочи. Телеграмма была длинной и очень бестолковой и кончалась вполне в Танюшином духе: «Целую зпт целую зпт не сердись страшно по тебе соскучилась зпт люсенька тчк татьяна тчк». Нет, все же из нее получится птица!


9

На следующий день Людмила опоздала, не рассчитав время, и примчалась на вокзал в двадцать семь минут четвертого. Но оказалось, что сочинений скорый поезд опоздал еще больше. Почти полчаса, изнывая от жары, встречающие бродили по перрону и привычно поругивали порядки на транспорте. Наконец закаркал громкоговоритель, возвещая о прибытии долгожданного поезда — почему-то не на второй путь, как было объявлено раньше, а на пятый. Обгоняя других, Людмила спустилась вниз и побежала по прохладному подземному коридору. Когда она снова выбралась на поверхность, скорый уже вкатывался в вокзал.

Мимо нее, сотрясая перрон и медленно, словно усталый бегун, двигая стальными локтями, прогрохотал окутанный паром локомотив. Заслонив ладонью лицо от обдавшей ее волны горячих машинных запахов, Людмила всматривалась в плывущие навстречу запыленные в долгом пути вагоны, из окон которых уже торчали цветы, головы и жестикулирующие руки. Началось шумное столпотворение; Людмила со страхом подумала, как ей разыскать Танюшу в толчее.

В этот момент мимо нее торжественно проплыл международный вагон, тускло отсвечивая золотом букв и широкими окнами, наглухо закрытыми в отличие от шумных — душа нараспашку — остальных вагонов состава. Увидев за пыльным зеркальным стеклом знакомую рожицу с озабоченно сморщенным носом, Людмила сначала не поверила своим глазам, но сомнения тотчас же рассеялись — Таня, тоже увидев ее, просияла и отчаянно замахала рукой.

Возле международного образовалось пустое место — какая-то девушка в очках, трое военных и Людмила, больше никого. Первым важно сошел некто в орденах и ромбах — трое на перроне вытянулись и взяли под козырек; потом, пересмеиваясь и гомоня, высыпала кучка иностранцев, человек пять. Девушка в очках, очевидно переводчица из «Интуриста», подошла к ним и заговорила на незнакомом языке. За иностранцами показался человек с толстым портфелем и, наконец, Таня — какая-то совсем не похожая на себя, очень стройная и очень длинноногая, в белом платье, по-модному узком и коротком. Было в ней и еще что-то незнакомое, но Людмила не успела определить, что именно, — прямо с подножки Таня бросилась ей на шею, торопливо поцеловала и зашептала трагически, делая большие глаза:

— Люсенька, я в кошмарном положении. У тебя есть какие-нибудь деньги?

— Деньги? — удивилась Людмила. — Не знаю, рублей пять… А что такое?

— Ой, я тебе сейчас все объясню, подожди…

Таня схватила деньги и вернулась к двери, из которой проводник уже выносил ее чемодан. «Не извольте беспокоиться, — говорил тот, — я вам сейчас найду носильщика…» — «Нет, нет, пожалуйста», — бормотала Таня, почти насильно отбирая у него чемодан. Проводник сдался, она сунула ему деньги и стала пожимать руку: «…Очень вас благодарю, правда… так обо мне заботились… очень приятно…» Кончив прощаться, она по-мальчишески поклонилась проводнику и, подхватив чемодан, с помощью Людмилы поволокла его к выходу.

— А где же Дядясаша?

— Его сейчас нет в городе, он приедет завтра или послезавтра. Слушай, ты сошла с ума — ездить в международных…

— Господи, что я, виновата, если так получилось… Идем тогда, сдадим его на хранение. Я тебе все расскажу…

— Татьяна! — воскликнула вдруг Людмила, только сейчас заметив главное новшество в облике подруги. — Где твои косы?

— Ой, Люсенька, я их обрезала, правда… только ты не сердись. Так ведь лучше, правда?

Людмила выразительно пожала плечами. Они сдали чемодан, потом Таня долго причесывалась в туалетной комнате, поглядывая на себя то справа, то слева.

— …Это кошмар, ты понимаешь — не было никаких билетов, я два дня проторчала на городской станции… Наконец какой-то тип предложил мне достать, я дала деньги, и он на другой день приносит — в международный вагон… Ну ладно, я даже обрадовалась — все-таки интересно, ни разу не ездила в международных… ну, и больше не поеду никогда в жизни! Не знаю уж, за кого этот проводник меня принял — или за интуристку, или за дочь наркома, не знаю… Он меня терзал всю дорогу — то принесет чаю, то букет цветов… и за все нужно платить, правда? Неудобно, ведь международный… кошмар! У меня в конце концов не осталось денег даже выпить фруктовой воды! Люсенька, как я выгляжу?

— Как на картинке, — улыбнулась Людмила.

— Правда?

Таня порозовела от удовольствия и, в свою очередь, выразила восхищение внешностью Людмилы, которая за лето «стала гораздо красивее и совсем взрослая».

— Ну ладно, это уже получается кукушка и петух. Идем, довольно тебе любоваться…

Выйдя из вокзала, Таня задумчиво сморщила нос, оглядывая залитую солнцем площадь.

— Значит, Дядисаши нет? — спросила она глубокомысленно.

— Нет, он собирался вернуться завтра.

— А мать-командирша есть?

— Мать-командирша есть, — улыбнулась Людмила.

— Хм… ох и достанется мне сейчас. Знаешь, поедем немножко позже. Вечером она добрее, когда не так жарко…

— За что же тебе достанется?

— Так… — ответила Таня уклончиво. — Ну, вот за косы… этого она мне никогда не простит.

Людмила сочувственно покачала головой:

— Да, Танюша, я тебе не завидую.

— Мне никак нельзя завидовать, — согласилась Таня. — У меня просто кошмарное положение, правда. Косы — это еще ничего… я там немножко тонула и забыла сказать Дядесаше, чтобы он не рассказывал. Если он рассказал матери-командирше, то…

— Он рассказал, это я знаю точно, — улыбнулась Людмила.

— Правда? О нет, я не еду. Я лучше пересижу до вечера у тебя, а потом приду жалкая и несчастная. Скажу, что у меня болит голова, — она разжалобится. А сейчас пойдем, мне страшно пить хочется… У тебя еще осталось что-нибудь?

Людмила пересчитала деньги:

— Осталось, хватит даже на мороженое. Хочешь мороженого?

— Угу…

Усевшись за столиком на веранде знакомого кафе, подружки заказали мороженое и, переглянувшись, рассмеялись как по команде.

— Почему ты смеешься?

— А ты почему?

— Я просто так.

— И я тоже.

— Неправда, ты на меня посмотрела особенным образом. Скажи-и-и, Люся…

— Я тобой любуюсь. Понимаешь?

— Ну конечно. Вечно ты издеваешься!

— Ничего я не издеваюсь. Знаешь, Танюша, ты очень загорела. И потом у тебя томные глаза, честное слово.

— Ничего подобного. У меня появились веснушки, несколько штук. Вот здесь на переносице, и еще немножко около глаз — видишь? Ровно одиннадцать штук, я считала.

— Это-то и забавно, — засмеялась Людмила. — Веснушки и томные глаза, вот так сочетание. Но тебе идет, честное слово!

— Если томные, то это от жары, — вздохнула Таня. — А платье?

— Очень хорошо… — Таня действительно очень хорошо выглядела в своем новом платье, гладком, с рукавами выше локтей и нагрудным карманом, из которого торчал платочек. — Это ты там шила?

— Да, мне посоветовали хорошую портниху. Я сшила это и еще костюм — тоже белый, летний, из такого же материала. Это вроде рогожки, да? Понимаешь, такой жакетик с широкими отворотами и большими накладными карманами — так сейчас шьют в мужских пиджаках — и плечи чуть-чуть на вате. А сзади вместо хлястика присобрано изнутри на резинке. В общем, такого спортивного вида, немного мужского.

— Тебе пойдет, — одобрила Людмила.

— Ты думаешь? Портниха тоже сказала. А прическа?

— Мне-то больше нравятся косы. Но вообще хорошо… Только, может быть, слишком коротко?

— Коротко? Нет, что ты, не думаю. Как тебе отдыхалось, Люсенька?

— Не очень. Я тебе расскажу потом — это долгая история. Кстати, спасибо за письма.

Таня покраснела.

— Люсенька, я…

— Я знаю, что «ты». За все время прислать одно письмо — это называется подруга, да? И еще с кляксой. У тебя совершенно нет стыда: мало того, что посадила кляксу, так еще пририсовала к ней лапки…

— Лапки — это чтобы ты не сердилась, — быстро сказала Таня. — Смотри, нам несут мороженое.

— Ты не изворачивайся, пожалуйста.

— Я не изворачиваюсь, Люсенька. Понимаешь… мне нужно было очень много тебе сказать, а в письме этого не скажешь. Поэтому я и не писала… А Сережа так мне и не написал, ни разу…

Людмила промолчала. Официантка поставила перед ними две запотевшие вазочки.

— Ешь, Танюша. А ты перед отъездом заходила на почту?

— Еще бы…

— Ну, ничего. Мало ли почему люди не пишут…

— Ты уверена, что он получил адрес?

— Должен был получить. Ну, как ты себя в общем чувствовала все это время?

— Очень плохо…

— Ну, ничего, — повторила Людмила. — Через четыре дня вы уже увидитесь.

— Нет, не только из-за этого… вообще. Из-за этого тоже, конечно. Но вообще все очень плохо…

— Что же именно, Танюша? Ты говоришь это таким тоном, будто с тобой стряслось что-нибудь страшное. А вид у тебя такой цветущий, что никак не скажешь…

— Что я могу поделать со своим видом? Не говори глупости, — сердито сказала Таня. — При чем тут мой дурацкий вид?.. Если бы меня вели на расстрел, он бы, наверное, все равно оставался таким же «цветущим»… Ну, давай уплетать, а то растает.

— Давай. Но ты все-таки расскажи, что это у тебя «все очень плохо»?

— Все, буквально все. Во-первых, Виген, по-моему, окончательно ко мне неравнодушен. Это очень приятно, да? Он был с Дядесашей до начала августа, потом уехал. Я просто не знаю — он буквально угадывал каждое мое желание. Один раз начали говорить про Кубачи, — знаешь, это такой аул, в Дагестане, что ли, он славится своими серебряными изделиями — ну, вроде нашего Палеха, старинное кустарное производство… кавказское серебро с чернью… Так вот, я сдуру и скажи, что мне очень нравятся кубачинские изделия! А он на следующий день дарит мне серебряный блокнотик — вот такой маленький, чуть побольше ладони, настоящий кубачи… переплет серебряный, весь в черной насечке, а внутри вставляются листки, их можно менять. И внутри на переплете — выгравированы мои инициалы. Я тебе завтра покажу, он у меня где-то в чемодане. Ну как это тебе нравится? Знаешь, как неприятно! За тобой ухаживают, а ты сама… ну просто хорошо относишься, по-товарищески. И что я ему скажу?

— Да, это неприятно… а ты бы поговорила с Александром Семеновичем…

— Мне просто как-то стыдно даже говорить об этом, Люся! Я скажу, а Дядясаша вдруг начнет смеяться: откуда это ты взяла, скажет, что он в тебя влюбился? Может, это вообще так принято — оказывать девушке знаки внимания… Не знаю, меня это просто измучило. Хорошо еще, что он очень скромный человек и никогда не намекнул ни о чем, ни одним словом… И потом еще, там были два других лейтенанта — я тебе про них писала, — и мы как-то всегда бывали вместе. А когда вдруг останешься с Вигеном вдвоем, так я просто не знала куда деваться… хотя он держался совершенно спокойно. Просто иногда чувствуется, что ли…

Таня вздохнула и принялась скоблить ложечкой уже начавший обтаивать розовый шарик.

— Это, значит, первая причина твоего плохого настроения, — сказала Людмила.

Таня помотала головой. Проглотив мороженое, она возразила:

— Это вторая. Первую ты знаешь.

— Ну хорошо. А другие?

— Ой, их так много…

— Например?

— Лучше как-нибудь потом, — уклончиво ответила Таня. Людмиле показалось, что в ее глазах промелькнуло смущение.

— Татьяна, ты от меня что-то скрываешь.

— Нет, что ты… Знаешь, мне расхотелось мороженого, правда.

Таня отодвинула от себя вазочку, упорно избегая Людмилиного взгляда.

— Ну что ж, — сказала та. — Как хочешь. Теперь я, по крайней мере, буду знать, какая ты подруга. Тебя никто не просит откровенничать, но тогда люди молчат вообще и не делают многозначительных намеков!

Таня покраснела.

— Ну хорошо, я делала намеки… я ведь все равно собиралась тебе сказать, Люся! Просто я хотела немного потом, но… я дала слово, что расскажу тебе, так что все равно…

Она сделала паузу, словно не решаясь продолжать, и посмотрела на Людмилу с выражением почти испуганным.

— Понимаешь, Люся, я обнаружила страшную вещь. Я боюсь, что… что из меня получится совершенно развратная женщина, правда…

Людмила едва не выронила из пальцев ложечку.

— А повышенной температуры ты у себя не обнаружила? — спокойно спросила она через несколько секунд.

— У меня нет никакой температуры, и вообще ты совершенно напрасно относишься к этому так иронически! Если я это говорю, то у меня есть основания…

— Какие же это основания?

— Всякие! Всякие мысли…

— Слушай, Татьяна. Если ты решила рассказывать, то говори и не заставляй тянуть из тебя каждое слово!

— Люся, я тебе все расскажу, я дала слово. Ты вот сама увидишь, что это серьезно. Ты веришь, что я люблю Сережу?

— Верю.

— А что я не люблю Вигена — тоже веришь?

— Ну, допустим.

— Так вот, я тебе сейчас расскажу страшную вещь… подожди, я все-таки съем это мороженое. А в общем, оно уже растаяло… Ты понимаешь, Люся… мы там несколько раз бывали на танцплощадке, с Вигеном и этими двумя лейтенантами. Ты знаешь, я больше всего люблю вальс… Фокстрот мне никогда не нравился, он какой-то дурацкий…

Рассказывая, Таня уже дважды поправила волосы каким-то нервным жестом, который, по-видимому, уже вошел у нее в привычку и которого раньше Людмила никогда не замечала.

— …ну, и… я всегда танцевала вальс. А другим вальс не особенно нравился, и они раз начали протестовать, чтобы вальс больше не играли. Тогда оркестр стал играть западные танцы — фокстрот, румбу, танго…

Таня говорила теперь непривычно медленно, словно с трудом подыскивая слова, глядя куда-то мимо Людмилы.

— Я должна рассказать все — я себе дала слово, в наказание… В общем, мы танцевали танго — лейтенанты меня учили, я ведь раньше почти не умела. Я очень быстро его освоила, правда… А ты знаешь, когда танцуешь танго, то партнер держит тебя не так, как в вальсе… ну, гораздо ближе. И когда мы танцевали с Вигеном Сарояном… то я вдруг почувствовала, что мне очень хочется, чтобы он прижал меня к себе еще крепче… Люся, мне даже захотелось тогда, чтобы он меня поцеловал… ты понимаешь? Ведь я его не люблю, это… это так страшно унизительно! Я сразу ушла с танцев, сказала, что плохо себя чувствую… Мне было так стыдно — казалось, что мои мысли видны всем. Потом это не повторялось, я уже как-то сумела… ну, перебороть это, что ли. Но все равно — это было. Почему именно со мной? Люся, неужели у меня такая испорченная натура? Или что? Ведь с тобой никогда не было такого, ведь никогда?

Людмила долго молчала, обдумывая ответ.

— Знаешь, — сказала она наконец, — я думаю, что тебе этого совершенно не нужно пугаться… тут, по-моему, дело вовсе не в испорченности натуры, а в чем-то другом. Ведь ты же сразу это заметила, верно? И это тебя испугало. А если бы у тебя была испорченная натура, то ты отнеслась бы к этому иначе… Я так думаю.

— Ну хорошо, а книги? Когда уехал Дядясаша — Виген тоже вместе с ним уехал, — то я сняла комнатку у двух таких старушек. У них было много книг, целый шкаф. Больше стихи, старые, еще дореволюционные — ну, перед самой революцией. Я много их читала. Ты вот скажи, Люся, ты можешь управлять своими мыслями? Или своим… ну, воображением, что ли? Понимаешь, там были такие стихи… не то что неприличные, а просто — какие-то соблазнительные. Я потом не могла спать. Ну что это такое, Люся? Почему я такая развратница, ну скажи?

— Глупости! — оборвала ее Людмила. — А читать всякую гадость тебе не нужно было, это ясно. Погоди, теперь ты у меня ни одной книжки не прочтешь без моего ведома.

— Хорошо, Люсенька, я тебе даю честное слово…

— И все у тебя из головы выветрится сразу, не беспокойся. Ты никакая не развратница, а просто глупая, вот что…

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Таня.

— Конечно!

Таня подперла кулачком щеку, печально глядя на Людмилу, которая с задумчивым видом рассматривала свои коричневые пальцы. Мороженое таяло в вазочках, превращаясь в бело-розовую жидкость.

— Орехи уже ничего? — грустно спросила Таня.

— Ничего, уже можно есть… немного еще терпкие.

— Сейчас придем к тебе — я полезу. Я за все лето не влезла ни на одно дерево, правда. А лето уже прошло… Слушай, Люся, а как же мы теперь будем заниматься — тоже шесть дней в неделю? И выходной по воскресеньям? Страшно неудобно как-то…

— Почему неудобно?

— Ну, раньше выходные дни были известны заранее — шестого, двенадцатого, восемнадцатого, а теперь заглядывай каждый раз в календарь. И потом, заниматься лишний день!

— Ах ты лентяйка. Ты и в десятом классе собираешься бездельничать?

— Какое уж теперь безделье, с семидневной неделей… — Таня вздохнула. — Да, а лето уже кончилось. Люся, я просто не могу представить себе, что через четыре дня я его увижу…

— Слушай, Татьяна. Ты хорошо проанализировала свое чувство? Мы ведь договорились, что за лето ты это сделаешь.

— Ничего я не проанализировала… И ничего не хочу анализировать! Я просто хочу видеть его и быть с ним… если бы только я знала, что и он…

Таня не договорила и низко опустила голову, пряча лицо.

— Я тебя очень прошу, — встревоженно сказала Людмила. — Нечего демонстрировать свои переживания перед всеми…

— А я их вовсе не демонстрирую, — обиженно отозвалась Таня, по-детски — кулачком — утирая слезы. — У меня просто уже рефлекс, как у павловской собаки… плакать, когда подумаешь о Сереже. Никаких анализов я не делала, я только знаю, что сейчас я люблю его еще больше, чем тогда…

— Хорошо, идем. Об этом можно поговорить дома.

Они вышли из кафе, перешли на теневую сторону улицы. В своих белых сандалетках на полувысоком каблучке Таня была теперь заметно выше подруги. Людмила уже раза два заметила взгляды, которыми прохожие окидывали высокую загорелую девушку с короткой прической цвета начищенной красной меди.

— Танюша, — сказала она, — тебе не кажется, что у тебя платье переужено?

Таня посмотрела на нее рассеянно:

— Что? А, платье… да, оно немного неудобное, мне трудно было войти в вагон по ступенькам. Не знаю, она сказала, что так носят. Я попрошу Сарру Иосифовну немножко расширить юбку… Ты знаешь, о чем я сейчас думала, Люся?

— Нет, не знаю.

— Я сейчас смотрю на эту улицу, и она какая-то совсем не такая, как была раньше. Или я не такая, не знаю. У меня впечатление, что все сейчас меняется, что нет ничего-ничего определенного… У тебя нет такого чувства?

— Не знаю, Танюша… пожалуй, нет.

— А у меня есть. Понимаешь — всё… как будто все чего-то ждут. Я заметила еще в Сочи… так, из всяких разговоров. Как будто что-то должно случиться… А может быть, это просто потому, что я сама жду? Ты понимаешь, Люся, это как если бы ты шла до сих пор по ровной улице… по такой знакомой, где ты знаешь каждую витрину, каждый дом… а теперь у тебя впереди перекресток — и ты совершенно не знаешь, что за ним будет, куда ты повернешь, что окажется на твоем новом пути… это какое-то очень странное чувство, правда.

— Ну… — Людмила пожала плечами. — Всегда, каждый день случается что-то новое…

— Да нет же, я говорю совсем про другое! Что-то совершенно новое, понимаешь? Такое, чего до сих пор не было…

— Это у тебя предчувствие, — улыбнулась Людмила.

— Да, но чего?

— Может быть, любви?

Таня посмотрела на нее очень серьезно и опять поправила волосы своим новым жестом.

— Не знаю, Люся… может быть. Но это не только у меня. Я говорю про то, что сейчас чувствуется в воздухе. Дядясаша встретил там одного своего старого друга — летчика, он получил какой-то испанский орден за Барселону… Мы часто бывали вместе. Один раз он что-то сказал насчет будущего отпуска, а Дядясаша так задумался и говорит: «Да, что еще с нами будет к тому времени…» Ты понимаешь, меня это прямо поразило — значит, он чувствует то же самое!

— Почему же, так вообще часто говорят. Человека приглашают в гости, а он отвечает — спасибо, приду, если буду жив.

— Нет, Люся! Дядясаша сказал это совсем по-другому. В общем, я не знаю… это очень трудно передать. Как будто все меняется и должно измениться еще больше, как будто мы все подходим к незнакомому перекрестку…


10

Сергей притворил за собой калитку и огляделся. Усадьба Глушко имела теперь совсем обжитой вид: высаженная вдоль ограды сирень принялась и окрепла, а последнее Володькино изобретение — легкий навес из жердей, прикрывающий всю площадку перед домом, — уже густо затянулось повителью, в тени которой было приятно посидеть в такую жару.

— Володька! — крикнул Сергей, не видя вокруг признаков жизни.

На крыльцо, щурясь от солнца, вышла Лена Глушко, босиком и в выцветшем сарафанчике.

— Здравствуйте, — сказала она по-взрослому. — Вы к Володьке? Он сейчас вернется, пошел к соседям за укропом. Заходите!

В комнате с прикрытыми ставнями было прохладно, приятно пахло недавно вымытыми полами. Сергей бросил кепку на подоконник, с удовольствием сел, вытянул ноги.

— Ты что же это, Елена, — сказал он. — Старшего брата гонять за укропом не годится, сама бы сбегала.

— А он сам вызвался, — ответила Лена и нерешительно замолчала. — Сказать вам одну вещь? Только по секрету, и Володьке не говорите, что я вам сказала!

— Ну, валяй.

— Он влюбился, — таинственно понижая голос, сказала Лена с заблестевшими от любопытства глазами. — Там есть одна девочка, куда он пошел за укропом, и он в нее влюблен — так я думаю…

— Одна девочка? — рассеянно переспросил Сергей.

— Ну да, то есть она уже совсем взрослая, она перешла в девятый… и она в него тоже, в Володьку.

— Что ж, правильно делает, — одобрительно кивнул Сергей, думая о своем.

— Только вы ему не скажете, ладно?

— Не скажу, не бойся…

— Ленка-a! Получай свой укроп! — послышался со двора Володькин вопль.

Лена выскочила из комнаты, на прощанье еще раз знаком напомнив Сергею о молчании.

— Раньше не мог вернуться? — закричала она за дверьми. — Там тебя Сережа уже целый час ждет!

— Здорово, Сергей! — виноватым голосом воскликнул Володя, входя в комнату. — Давно ждешь, да? А я, понимаешь, задержался там с проклятым укропом — пока нарвали…

— Да нет, это тебя сестренка подначивает, я только пришел. Пяти минут нет. Как живешь-то?

— Да ничего, вот через два дня начинаем трудиться. Десятый класс! Ты как, рассчитался уже на своей стройке?

— Уже всё. Я до двадцать пятого поработал и взял расчет… Хотел дотянуть до конца месяца — до тридцать первого, как раз суббота, — да мамаша шуметь начала. Как это, говорит, прямо не отдохнувши — и в школу. Ну ладно, я спорить не стал…

— Черт, завидую я тебе, — сказал Володя, присаживаясь к столу и вынув из кармана пачку «Красной звезды». — Все-таки проработать все лето на монтаже…

— Кто же тебе самому мешал, чудак, — усмехнулся Сергей. — А ты уже, я вижу, и дым пускать научился?

Володя небрежно пожал плечами, скрывая смущение.

— Кто мешал… Никто не мешал, конечно, просто как-то не собрался… Ну как — ничего уже? — спросил он, кивнув на Сергееву руку, наискось перехваченную широким розовым шрамом. — Ты тогда так и не рассказал, как это тебя угораздило?

Сергей нахмурился:

— Чего рассказывать… ну, обварился массой, я ж тебе говорил.

— Какой массой?

— Смола такая — битумный компаунд для заливки кабельных муфт. У нее температура зверская. Плеснуло на руку, так лоскут кожи и слез…

— Черт, для меня все это как китайская азбука, — вздохнул Володя. — Кабельные муфты, компаунд… черт его знает, как нас учат, — физику проходим, а потом пробку заменить не умеем. Ну ничего, один год остался. А здорово, Сергей, а? Представляешь — летом сорок первого мы уже свободный народ! Аттестат в зубы и хвост трубой. Здорово? Обидно только, что в вуз сразу нельзя. Ну ничего, что ж делать. В армии, если в технические войска попасть, тоже кое-чему можно научиться. Тебя-то по семейной льготе теперь не возьмут…

— Меня не возьмут, — задумчиво подтвердил Сергей, глядя в окно. — Но в вуз я все равно раньше вас вряд ли попаду… жить-то надо, Володька, зарабатывать надо, вот какое дело. Я вот только не знаю, что лучше… или вообще отложить все это на какой-то срок, или сразу поступать на заочное, без отрыва… Так вроде скорее, а что-то не хочется… все думается, что заочное — это что-то ненастоящее.

— Ерунда, по-моему, — сказал Володя. — Почему это ненастоящее? Наоборот, это, может, даже удобнее — поступишь куда-нибудь на монтаж, вот тебе и получится одновременно теория и практика…

— Так-то это так, — вздохнул Сергей. — Ну что, смотаемся в школу, посмотрим списки? Говорят, уже вывесили.

— Идем. Я только матери скажу, что уходим.

Сергей вышел на крыльцо, нахлобучил кепку. Эх, жарит-то как! На Архиерейские бы пруды сейчас… Так за все лето и не собрался. Пролетели каникулы — и оглянуться не успел. Через два дня…

Ольга Ивановна Глушко — полная моложавая блондинка с раскрасневшимся от жары миловидным лицом — вышла из-под навеса летней кухоньки, вытирая руки передником.

— День добрый, Сережа, — приветливо сказала она, произнося слова с сильным украинским акцентом. — Извините, не вышла к вам — завозилась тут с обедом. Как дома у вас — здоровы?

— Здоровы, Ольга Ивановна, спасибо…

— Маме привет от меня не забудьте. Вы куда это с Володей собрались? И не выдумывайте, Сережа, мы обедать сейчас будем…

— Спасибо, Ольга Ивановна, я, пожалуй, не буду, очень уж жарко.

— А у меня сегодня окрошечка — холодная, с погреба. Оставайтесь, все равно я вас не пущу, и не думайте. Ленусь, накрывай-ка на стол, живенько!

— Придется остаться, — сказал Володя, — приказ есть приказ. Пошли, я тебе на руки полью…


В просторном вестибюле 46-й школы было жарко от бьющего в окна послеобеденного солнца и пахло свежей олифой, побелкой и мастикой для натирания полов. Ребята толпились перед доской объявлений, бродили по заду, переходя от одной группы к другой, шумно приветствуя приятелей, обмениваясь новостями и летними впечатлениями.

Протиснувшись к доске вместе с Володей, Сергей затаил дыхание, обегая глазами длинные отпечатанные на машинке листы списков. Восьмые, девятые… десятый «А»… а, вот оно, десятый «Б»: Абрамович, Андрющенко, Арутюнова… и Бердников Володька тоже здесь — переполз-таки, прямо не верится.

— Значит, мы теперь в «Б», — разочарованно заметил рядом Володя. — Плохо наше дело. Во второй смене заниматься, весь день пропадает…

— Какая разница, — отозвался Сергей, — зато утро свободно…

Он все еще перечитывал первый десяток фамилий, не решаясь опуститься ниже. Глушко, Дежнев. Это все правильно. А вдруг она теперь в параллельном? Скажем, не хочет заниматься во второй смене… взяла и перевелась, — простое дело… Нет, Земцева здесь — тогда все в порядке! Ну конечно…

— Ты, Глухарь, ничего не понимаешь, — раздался из-за плеча ехидный голос Женьки Косыгина, — во второй заниматься — самое хорошее дело… Скажем, проводить кой-кого в темноте лучше, чем среди бела дня. А, Дежнев здесь! Здорово, ты чего ж это старых друзей не узнаешь?

— Здорово, — обернулся Сергей. — На этот счет можешь не беспокоиться, тебя за километр узнаешь. Как был трепачом, так и остался — извилин за лето, видно, не прибавилось?

— А на шиша мне извилины? Жил без них и проживу. Ну, а ты как? Как там делишки насчет… того самого которого?

— А ну, точнее, — прищурился Сергей.

— Во, ему еще растолкуй! — Косыгин заржал. — Как там твоя капитанская дочка поживает — опять под ручку ходите? Или еще не помирились?

— Слушай, ты, трепло! Если хочешь получить по морде, то скажи прямо, не стесняйся. Я тебе это дело устрою по блату, вне очереди. А трепаться довольно. Понял?

— Подумаешь, герой, — обиделся Женька, но Сергей уже отвернулся от него к доске.

Никифорова Зоя… Никодимов Степан… Николаева Татьяна! Сергей едва сдержал вздох облегчения.

— Ну, пошли! — заявил он радостно, с размаху хлопнув Володю по плечу — тот даже присел. — Какого еще рожна вынюхиваешь?

— Погоди ты, — рассеянно отмахнулся тот, — я новеньких ищу… Вот, интересно, кто такая Вернадская Инна? Может быть, родственница?

— Еще чего! — решительно возразил Сергей, Его возмутила мысль, что в классе, кроме Тани, может появиться родственница еще какой-нибудь знаменитости.

— А что, может быть… фамилия довольно редкая…

— Ладно тебе… редкая фамилия! Небось уж примериваешься, как бы это влюбиться. Смотри, Володька, станешь как Сашка Лихтенфельд…

Они вышли на крыльцо. В саду Володя задержался возле группы одноклассников. Сергей, кивнув в ответ на их приветствия, отошел к калитке и стал закуривать, присев на низкий цоколь ограды.

Трудно было привыкнуть к мысли, что еще два дня — и он увидит ее наяву. После семидесяти пяти дней разлуки. Шутка сказать — семьдесят пять дней… и столько же ночей, с такими снами, что наутро не знаешь — то ли смеяться от радости, что можно пережить это хотя бы во сне, то ли плакать от того, что этого нет на самом деле…

Таня, Танюша… нелепая долговязая девчонка, давним весенним вечером шумно вломившаяся в его жизнь и перевернувшая все вверх дном. Как странно это получается… Его самого сделала за год другим человеком, а сама превратилась в… трудно даже определить, во что именно. Во что-то такое, что даже не посмеешь поцеловать, а просто хочется взять на руки, укрыть собою от ветра и непогоды и нести далеко-далеко — через горе, через трудности, через годы, через всю жизнь…

С озабоченным видом подошел Володя.

— Понимаешь, — сказал он, — потрясающая новость… У одного Витькиного друга батька в облоно служит, так он говорил, что на днях будет опубликован новый указ о введении платы за обучение, начиная с восьмого… Но это ерунда, там этой платы всего рублей сто в год, что ли, а вот хуже то, что стипендии в вузах, кажется, накроются…

— Иди ты, — сказал Сергей, вставая на ноги. — Ты что, серьезно?

— Ну не знаю, Витька говорит — точно. Вроде какие-то будут персональные — только для отличников, что ли…

Сергей долго молчал.

— Да… ну ладно, идем, Володька. Поживем — увидим…

— Конечно, может, еще и трепня все это, — поспешно согласился Володя, увидев, как огорчила приятеля эта новость. — Я лично думаю, что это трепня. Слушай, не махнуть ли нам с тобой на выставку моделизма, а? Послезавтра она закрывается, а там, говорят, есть интересные вещи. Ты же вроде увлекался раньше, даже сам участвовал…

— Пойдем, что ж, — хмуро сказал Сергей.


После выставки Володя предложил ехать к нему — играть в шахматы. На трамвайной остановке приятели обсуждали достоинства заинтересовавшей их модели реактивного глиссера, потом заспорили о будущем ракетного двигателя вообще. Глушко оказался большим энтузиастом и знатоком этого дела: заваливая Сергея цифрами, фактами и именами — Циолковский, Оберт, Годдард, — он стал доказывать, что еще в наше время ракетный двигатель проявит себя самым потрясающим образом. Сергей только посмеивался — что взять с романтика…

— Смотри, на Луну не улети, — подмигнул он приятелю. — Буза все это, Володька. Будущее техники — в электричестве. Автоматика, телемеханика — это да. А твои ракеты… пока это игрушки. Может, через сто лет что и будет, не знаю.

— Через сто лет?! — завопил Володя. — Да ты после этого темная личность, реакционер ты, вот кто ты такой! Через пятьдесят — да что через пятьдесят, через двадцать пять лет! — в авиации вообще не будет другого двигателя!..

Они так увлеклись спором, что не заметили, как из подошедшего трамвая выскочила Людмила Земцева и остановилась в двух шагах от приятелей, выжидая, пока те отвлекутся от своей высокой темы. Так и не дождавшись, Людмила засмеялась и окликнула их сама.

— А-а, Земцева… — растерялся Сергей. — Ну, здорово… Когда приехала?

— О, я уже давно, восемнадцатого. А Таня — позавчера, — добавила она не без лукавства, успев перехватить настороженный взгляд, которым Сергей окинул толпу. Очевидно, он подумал, что Таня, как всегда, должна находиться рядом с подругой. — Я сейчас еду к ней — мы договорились идти сегодня в кино, на «Большой вальс». Хотите вместе? Пойдемте, правда — вчетвером веселее!

Сергей окончательно пришел в смятение. Увидеть ее сейчас, через десять минут! Но нет — что за удовольствие встретиться в компании, когда и поговорить-то нельзя…

— Нет, Земцева, я не пойду… Неудобно как-то в таком виде. — Он указал на свои старые, вытянутые на коленях брюки и одетые на босу ногу тапочки.

— Господи, какой ты чудак! Ведь лето же, да и потом…

— Нет, нет, Людмила, мы не пойдем, — тоном арбитра заявил Володя. — В конце концов, у нас есть дела поважнее, чем таскаться по кино. И потом, «Большой вальс» я уже видел два раза.

— Мужская логика! — засмеялась Людмила. — Ну, как хотите. А хороший фильм?

— Ничего, смотреть можно. Там поет эта Милица Корьюс — эффектная особа, ничего не скажешь. А в общем рассчитано на уровень женского ума.

— Спасибо, ты очень любезен. А о чем это вы тут так спорили? Я стояла около вас целые две минуты. Какие-нибудь мировые вопросы, Дежнев?

— Да нет… Володька тут разные фантазии разводил, насчет ракет и межпланетных полетов.

Людмила снова засмеялась:

— Опять? Ой, Володенька, а ты помнишь, как обещал прокатить меня на Марс?

— А, да что там с вами говорить, — пренебрежительно бросил Володя. — Прав был Ницше: женщина — это игрушка мужчины, и ничего больше. Сергей, наш трамвай! Пока, Людмила, увидимся в классе. Пошли, Сергей…

Работая локтями, он стал проталкиваться поближе к рельсам. Людмила сразу стала серьезной.

— Погоди, Дежнев! — Она поймала Сергея за рукав и понизила голос: — Останься на пять минут — нужно поговорить… очень серьезно…

Сергей побагровел:

— Может, после…

— Господи, я тебе говорю, это важно!

— Ну, ладно… Володька! — крикнул он приятелю, уже взобравшемуся на площадку. — Езжай сам, жди меня дома — я подъеду следующим!

— Да какого дьявола!.. — заорал тот, но трамвай уже тронулся, увозя возмущенного романтика.

— Хорошо, — улыбнулась Людмила, посмотрев на часики, — у меня есть ровно пятнадцать минут. Давай сядем там на скамейке…

— Да ну, чего на скамейке, — буркнул Сергей. Только и не хватало — сидеть с девушкой на глазах у всех! — Пошли лучше выпьем чего-нибудь, вон напротив…

Людмила согласилась. Они зашли в магазинчик «Соки — воды».

— Тебе чего заказать? — хмуро спросил Сергей.

— Давай выпьем помидорного соку, я к нему так привыкла в Ленинграде, теперь всех агитирую. Холодный, с солью, очень вкусно. Ты не пробовал?

Сергей взял два сока. Они сели в углу, за маленьким круглым столиком.

— Верно, приятная штука, — сказал он, отпив из стакана. — И придумают же…

— Ну, хорошо, — решительно прервала его Людмила. — Ты догадываешься, о чем я хочу с тобой говорить?

Сергей опять мучительно покраснел.

— Да собственно… — пробормотал он.

— Догадываешься, — кивнула Людмила. — Так вот, Дежнев. Ты, конечно, извини, что я вмешиваюсь в твои дела, но… это дело также и Танино, понимаешь? А Таня для меня не просто подруга, она мне больше чем сестра. И я не могу больше видеть, как она страдает. Послушай, неужели ты до сих пор не понял, что она тебя любит?

Щеки Сергея, за секунду до этого почти не отличавшиеся цветом от стоящего перед ним стакана, вдруг побелели.

— Ты брось, Земцева, — сказал он глухо, — такими вещами не шутят…

— Господи, — вздохнула Людмила, — ну что это за человек! Слушай, Сергей, я тебе даю честное слово — понимаешь? — честное слово, что она тебя любит. Клянусь моим комсомольским билетом. Неужели ты считаешь меня способной сказать такую вещь, не имея на это оснований? Я повторяю: Таня тебя любит, и она до сих пор не понимает, за что ты мог тогда на нее обидеться, и ей это очень больно. Она хочет с тобой помириться. Не думай только, что я говорю это по ее поручению, у нее хватит смелости объясниться самой, не думай! Но, конечно, если ты опять встретишь ее ежом, то из вашего примирения ничего не получится. И уже окончательно. У всякой девушки есть свое самолюбие, верно? И вообще, гораздо приличнее именно тебе, а не ей, сделать первый шаг. Тем более что ты ее оскорбил незаслуженно. Ты ведь начал ссору? Так вот, я тебе советую — пойди к ней домой, завтра или послезавтра. Понимаешь? Поговори попросту, объясни, за что именно ты на нее обиделся. Ведь даже если она и в самом деле чем-то провинилась, то нужно ей об этом сказать! Я тебе даю слово, что она даже не догадывается, за что ты мог на нее обидеться… А дуться молча — это уж совсем глупо и не по-мужски. Как Танюша может понять свою ошибку, если она даже не знает, в чем дело? Подумай сам! Приди к ней — можешь даже придумать какой-нибудь предлог, хотя это и не нужно, — и я уверена, что вся эта ваша ссора окажется недоразумением…

Сергей кашлянул, все еще избегая смотреть на Людмилу.

— Так ведь все равно, — начал он нерешительно, — мы через два дня увидимся в школе…

— Я тебе говорю, — настойчиво повторила та, — иди к ней завтра или послезавтра! В школе мы все увидимся, а если ты придешь сам, раньше, то это будет выглядеть совершенно иначе. Пойдешь завтра?

— Лучше уж послезавтра… А она будет дома — скажем, вечером?

— Вечером? Хорошо, будет — я это устрою. Значит, послезавтра вечером?

— Да, но только… ты ей лучше не говори про этот наш разговор, знаешь…

— Разумеется, не скажу! Кстати, как тебе не стыдно, неужели ты ни разу не мог ей написать за все лето? Она, бедная, каждый день бегала на почту…

— Да ты сдурела! — Сергей изумленно вытаращил глаза. — Куда бы я ей стал писать, если ты мне даже адреса не сказала? Ты же помнишь, мы с тобой тогда виделись возле «Динамо», — ты только и сказала, что она уехала…

— Знаю! Адрес я перед своим отъездом оставила Володе, чтобы он передал тебе. В тот день я и сама еще его не знала — Таня прислала позже…

— Вон оно что-о-о… — ошеломленно протянул Сергей. — Так это значит он, псиша лохматая… Ты и в самом деле оставила ему адрес?!

— Он что, ничего тебе не говорил? — Людмила пожала плечами. — Ну, знаешь, действительно… А я еще на него понадеялась!

— Так разве ж на такого можно! — с отчаяньем сказал Сергей. — Это же неимоверный лопух… Ну что мне теперь с ним сделать, ну скажи? Навешать ему по шее? Так он же и драться по-человечески не умеет, чертов романтик! Тоже мне звездоплаватель, о ракетных двигателях толкует…

— Ну ничего, — засмеялась Людмила, — ты только не вздумай и в самом деле с ним подраться, с тебя станет. Ничего, я Тане объясню, как это вышло. А еще лучше — если ты сам, послезавтра. Договорились? Ну, а теперь я побежала, Танюша мне голову оторвет за опоздание…

— До свиданья. — Сергей крепко пожал Людмиле руку, она даже сморщилась. — Спасибо, Земцева…

— Тебе спасибо — за Танюшу… заранее!

Романтик явился к нему чуть ли не на рассвете и яростно забарабанил кулаком по раме окна.

— Ишак ты!! — заорал он, когда окно распахнулось, показав взъерошенную со сна голову Сергея. — Кто ж такие вещи делает: ждешь его, как дурак, шахматы расставлены, а он так и не приходит! Три часа тебя вчера ждал, спать не ложился! Потрох ты самый настоящий, в жизни тебе этого не прощу!

— Ах ты лопух, — зловеще сказал Сергей, усевшись на подоконник и свесив наружу босые ноги. — Ах ты звездоплаватель, куриная твоя голова. Это ты-то собираешься мне прощать?

— Как раз наоборот — не собираюсь!

— Так, так…

Сергей задумчиво улыбнулся, почесывая ступню о ступню.

— Послушайте, гражданин Глушко, а куда это вы задевали адресок, который два месяца назад был передан вам свидетельницей Земцевой? Не помните? Может, вам мозги прочистить?

Романтик оторопело смотрел на него снизу вверх, разинув рот. Потом вдруг сморщился и схватился за лоб растопыренной пятерней.

— Черт возьми, Сергей! — простонал он. — Я ведь и в самом деле… черт возьми!

— Да, да, ты в самом деле, так оно и есть.

— Слушай, Сергей, — убитым тоном сказал Володя. — Ты так ей ни разу и не написал?

— А куда мне было писать? На деревню дедушке?

— Сергей, ну я не знаю… ну вот что хочешь со мной теперь сделай — ну хочешь, морду набей?

— На что мне твоя морда, — вздохнул Сергей, — ты ж от этого все равно не поумнеешь…

Володя в отчаянии сел на камень под акацией, положив рядом удочки.

— Ну хочешь… хочешь, я сам к ней схожу и объясню всё, как было?

— Ну, ну, — нахмурился Сергей, — тебя только там и не хватало! Без тебя объяснят. Ты что, на рыбалку собрался?

— Ага… Может, вместе пойдем? — нерешительно предложил окончательно убитый романтик.

— Нет, я рыбалку не люблю. Плюнь, идем лучше на Архиерейские пруды раков ловить.

— Понимаешь, Сергей, я еще позавчера с ребятами договорился… Они меня там ждут, а черви все у меня. А завтра за раками не хочешь?

— Завтра?.. что ж, можно и завтра. Только чтоб к шести часам вернуться, у меня вечером дела.

— Идет. Где встретимся?

— Могу к тебе зайти, от тебя ближе. В это время, как сейчас.

— Ясно…

Володя встал и подобрал свою снасть.

— Слушай, Сергей… так ты на меня не очень в обиде?

— Ладно уж, — снисходительно сказал тот. — Что толку на тебя обижаться… Так я завтра к тебе зайду. У вас там чувала покрепче не найдется? У меня есть, только дырявый, все к чертям повылазят. Ты поищи, слышь?


Сразу после чая мать уехала к Зинке в лагерь, расположенный под городом, в Казенном лесу, — там сегодня устраивался прощальный праздник, и родители были приглашены с утра.

Оставшись дома, Сергей очень скоро пожалел, что не пошел с Володькой на рыбалку. Промаявшись до обеда, он разогрел суп, нехотя поел, вымыл посуду, сходил за водой. Вспомнив, что мать жаловалась на ходики, которые взяли вдруг привычку останавливаться ни с того ни с сего, он обрадовался — все-таки занятие!

Ходики были сняты со стены, выпотрошены, продуты, промыты бензином и смазаны костяным маслом. Теперь они снова бодро затикали, но минутная стрелка двигалась с той же проклятой неторопливостью, что и стрелка будильника. Было всего два часа. Черт, напрасно он не пошел хотя бы на рыбалку…

В который раз взявшись за чтение, Сергей бросил книгу, так и не одолев первой страницы, и, нахлобучив кепку, выскочил из квартиры.

Куда убежать от этой лихорадочной тревоги ожидания, которая с каждым часом растет в сердце, грозя разорвать грудную клетку? Как научиться ждать? Сергей долго бродил по сонным, притихшим от зноя окраинным улочкам, каждые десять минут доставая из кармана большие Колины часы. Когда впереди показался мороженщик со своим голубым фанерным возком, он обрадовался этому как большому и интересному событию.

Сняв крышку с луженого цилиндра, мороженщик почти по плечо засунул туда руку и долго орудовал ложкой, извлекая свой товар и запрессовывая его в круглую жестяную формочку. Рукав белой куртки был далеко не первой свежести, но Сергей отнесся к этому просто — рабочий человек, чего там. Наполнив формочку, рабочий человек припечатал мороженое клетчатой вафельной облаткой, выдавил и протянул Сергею.

— Ну и жарынь, — покачал он головой, смахнув мелочь в ящичек. — Давно такой не было… а все, слыхать, потому, что земля сместилась.

— Как сместилась? — не понял Сергей.

— А так вот и сместилась, — повторил мороженщик, рукавом утирая со лба пот. — По всей Европе небось днем и ночью бомбы кидают — вот она от сотрясений-то и того… сместилась, стал быть. В газете давеча было, что на полюсе и то лёду почитай что не осталось, во как.

— Невозможно это, — покачал головой Сергей.

— В наши времена, гражданин, все возможно, — зловеще возразил мороженщик. — Моррожена-а-а! — затянул он ленивым голосом, покатив дальше громыхающий по булыжникам возок.

Сергей, посмеиваясь, перешел на теневую сторону улицы. Доев мороженое, он выбросил облатки и, сполоснув пальцы у водоразборной колонки на углу, снова достал часы.

Что за черт — всего пятнадцать минут?.. Ему казалось, что прошел уже целый час. Горячий ветер гнал по мостовой пыль и сухие листья, закручивая свою добычу в тощие смерчи. Сергей смотрел на них, вертя в пальцах истертый часовой ремешок, и думал о том, что непременно нужно его сменить, этот ремешок, иначе потеряются Колины часы. Вдруг он сообразил, что нечего и думать — прождать так до завтрашнего вечера. Еще целые сутки? Да он просто сойдет с ума! Еще раз взглянув на часы, Сергей спрятал их в карман и почти бегом направился к дому.

Надев чистую рубаху и заботливо разутюженные матерью брюки, Сергей долго наводил глянец на ботинки, поплевывая на щетку. Его охватило вдруг буйное веселье. «Эх, хорошо в стране советской жить! Эх, хорошо свою страну любить!» — запел он во весь голос, размахивая щеткой. Правильно, брат, не откладывай на завтра того, что можно сделать сегодня!

По пути он избегал думать о предстоящей встрече. Как войдет, что будет говорить… все эти предварительные размышления ни к чему не приводят, он это уже знал по опыту. Когда нужно, слова сами приходят в голову — как раз те, что нужно…

Защитного цвета «эмка» стояла перед знакомым подъездом. Сергей озабоченно поглядел на ничего не говорящие цифры, белой краской отпечатанные на дверце машины. Военная, это видно. Но чья? Ему вспомнилось: Таня рассказывала, что дядька любит ездить без шофера. Неужели это его машина?

Возможность застать дома самого Николаева до сих пор как-то не приходила ему в голову. «Как же быть?» — подумал он, охваченный внезапным смятением. Не объясняться же при дядьке… А зайти и, в случае чего, отделаться выдуманным предлогом — слишком уж глупо. Вот черт, как неудачно… Впрочем, может быть, он скоро уедет — иначе не оставил бы машину перед подъездом.

Решив немного выждать и заодно обдумать, как поступить в том или ином случае, Сергей перешел на бульвар и сел на скамейку — так, чтобы видеть машину и подъезд в просвете между деревьями.

Им опять овладела мучительная нерешительность. Как все-таки войти, как заговорить? Он слишком долго и слишком жадно ждал этой минуты, чтобы теперь, когда она наступила, сохранить ясность мыслей. Сердце его колотилось неистово, так оно никогда еще не билось. Чтобы немного успокоиться, он закурил и несколько раз подряд глубоко затянулся, в этот момент из подъезда послышался так хорошо знакомый ему смех.

Таня, вся в белом, вышла из дому в сопровождении двух военных. Того, кто шел справа, Сергей сразу узнал по фотографиям. Кроме того, он видел полковника два года назад на школьном вечере — память на лица у него была хорошая. Другой Танин спутник, шедший слева на полшага за ее плечом, — высокий молодой человек в такой же серой форме танкиста, затянутый широким блестящим поясом, — был Сергею незнаком. Всмотревшись в его смуглое лицо с резкими кавказскими чертами, он подумал, что это, наверное, и есть тот самый «Дядисашин лейтенант», что приезжал к ней в лагерь в прошлом году.

Полковник негромко что-то говорил, удивленно пожимая плечами, лейтенант сдержанно улыбался. Таня смеялась, закидывая голову. Потом все трое остановились, и теперь говорила Таня, давясь смехом и оживленно жестикулируя. До Сергея долетели ее слова, торопливый картавый говорок: «…ты меня неправильно понял, правда, я вовсе не про это…» Полковник, добродушно рассмеявшись, махнул рукой в пошел к машине. Лейтенант опередил Таню и распахнул перед ней заднюю дверцу. «А он сам куда?» — с ревнивым уколом в сердце подумал Сергей, но лейтенант устроился на переднем сиденье, рядом с севшим за руль полковником.

Сергей слышал, как заскрежетал стартер, потом мягко взвыл мотор, и машина, присев на задние колеса, рванула с места, словно выброшенная из катапульта, тускло блеснув защитной окраской. Перед подъездом осталось тающее облачко голубого дыма.

Ну, вот и все. Собственно говоря, теперь можно было попросту встать и уйти, но Сергей не трогался с места, испытывая почти блаженное состояние покоя, которым сменилось вдруг лихорадочное напряжение последних часов. Покой и огромную усталость.

Он откинулся на спинку скамьи и закрыл глаза, просидев так довольно долго. Что ж, в общем, ничего не случилось, — не удалось поговорить, но это еще впереди, зато он видел ее, слышал ее смех и голос…

Конечно, она не виновата, что он сидел в этот момент здесь за деревьями. Откуда ей было знать, что он надумает прийти именно сегодня… Земцева ведь должна была задержать ее дома завтра вечером — не сегодня. Но завтра он уже не пойдет. Нет, конечно. Потому что от такой встречи тоже ничего не выйдет — придешь, а тут дядька или этот лейтенант.

Нет уж, проще подождать еще один день…

Черт возьми, сегодня ведь уже тридцать первое. Проклятый календарь виноват в том, что они не увидятся завтра, — в этом году первое сентября падает на воскресенье. Если бы не это, то уже завтра…

Да, завтра начинается сентябрь. А потом начнут желтеть и осыпаться каштаны, воздух по утрам станет холодным и тонким, будто разреженным, и в парке установится хмельной аромат прелых листьев и тумана, смешанного с горьковатым осенним дымком дворничьих костров. «Когда будет туман, нарочно пойдем с тобой в парк, понюхаем… на тот год, правда? Только ты мне напомни, если я забуду…» Сергей крепко зажмурился и стиснул зубы, весь вздрогнув от рванувшейся в груди спазмы.


11

Кончив одеваться, Таня осмотрела себя в зеркале и осталась довольна, но потом вспомнила вдруг Сережины слова, сказанные однажды про какую-то девушку во всем белом: «Вот не люблю такое, ходит как докторша в халате…»

Она торопливо стащила с себя жакетик, сняла белую блузку и достала из шифоньера другую, бледно-зеленую. Может быть, так будет лучше — белое с зеленым, не так однообразно… А вдруг ему не нравится зеленый цвет? Но что же делать, ей так идет…

Господи, просто не верится, что это уже сегодня, что перечеркнута последняя клеточка в ее секретном календаре… что через какой-нибудь час произойдет то самое, о чем она каждую ночь мечтала в Сочи, лежа без сна в своей наполненной шумом прибоя комнатке.

— Татьяна, мы опаздываем, — позвал из соседней комнаты Дядясаша. — Поторопись, если ты хочешь ехать со мной.

— Я сейчас…

Расстегнув верхнюю кнопку, Таня расправила воротничок блузки, отложив его поверх жакета, потом подошла к столу, выбрала в букете маленькую полураспустившуюся белую розу и срезала ее вместе с верхней парой листочков. Да, так хорошо — тоже белое и зеленое… пожалуй, вот так, чуть наискось… Приколов розу к петлице, она сунула в карман вечное перо и вышла из комнаты, мимоходом еще раз оглядев себя в зеркале.

— Ничего так, Дядясаша? — спросила она жалобным голосом.

Полковник пожал плечами:

— По-моему, ничего. Я в таких делах не знаток. Садись за стол, иначе опоздаешь, да и я не могу тебя ждать.

Таня присела на стул и с отвращением посмотрела в тарелку:

— Дядясаша, я ничего не хочу…

— Позволь, Татьяна, — полковник возмущенно положил вилку. — Что это, в конце-то концов, за безобразие? Ты утром завтракала?

— Нет, Дядясаша…

— Отлично! Сейчас ты тоже отказываешься. Вокруг глаз у тебя уже синие круги. Я хочу знать — до каких пор будет продолжаться эта история?

— Откуда я знаю, до каких пор она будет продолжаться. — У Тани задрожали губы. — Ты думаешь, мне самой…

В комнату вошла домработница — новая, взятая на место дракона.

— Опять не кушаете? — укоризненно обратилась она к Тане.

— Нет, Анна Прокофьевна… пожалуйста, налейте мне чаю, только очень крепкого…

Полковник, хмурясь, покосился на племянницу и свирепо крякнул.

— Не знаю, как нужно было тебя воспитывать, — сказал он, когда домработница вышла, — но, очевидно, не так, как это делалось до сих пор. Ты потеряла всякое представление о том, что прилично и что неприлично для девушки… в твоем возрасте. Так вести себя из-за какой-то ссоры, из-за глупого школьного романа…

— Для меня это не «глупый школьный роман»! — воскликнула Таня уже почти со слезами. — Почему никто не хочет это понять!

— Ну хорошо, хорошо, — забормотал полковник, — я не хотел сказать ничего такого… э-э-э… обидного для тебя и для твоих чувств… Но ты слишком рано даешь им волю, этим своим переживаниям! — снова вспылил он и встал из-за стола, резко отодвинув стул. — Вчера мне попались твои прошлогодние черновики по тригонометрии — просто позор! Вот чем нужно заниматься, а не… всякими глупостями…

Таня низко опустила голову, часто моргая. Полковник покосился на нее и зашагал по комнате, сцепив за спиной пальцы.

— Ну ладно, ладно, — сказал он примирительно. — Успокойся, Татьяна. Допивай свой чай, и едем. Или ты и в первый день собираешься опоздать?


За квартал до школы полковник протянул руку и молча тронул шофера за плечо — машина замерла как вкопанная, резко клюнув радиатором. Перегнувшись через Танины колени, он сильным толчком распахнул дверцу:

— Прошу… Подождите здесь, Лядов.

— Слушаю, товарищ полковник.

Выйдя из машины, полковник молча прошел несколько шагов и взял Таню под руку.

— Ты на меня сердишься, Дядясаша? — робко спросила она, подняв к нему ресницы.

— За то, что ты объявила голодовку, — ответил он деланно шутливым тоном.

— Нет, правда… Я ведь чувствую…

— Ничего, ничего. — Он успокаивающе похлопал ее по запястью. — Ты сама должна понимать, что меня тревожит вся эта история.

Возле угла школьной ограды они остановились.

— Ну вот. Надеюсь, ты обдумала… э-э-э… линию своего поведения?

Таня, вдруг побледнев, жалко улыбнулась:

— Я столько об этом думала, что сейчас уже ничего не соображаю…

Полковник помолчал, потом сказал решительно:

— Ну, катай. Сегодня я вернусь поздно.

Таня привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку.

— Я, может быть, тоже, Дядясаша… так что ты не беспокойся…

— Ну-ну.

Поглядев вслед племяннице, полковник опустил голову и пошел к машине несвойственной ему усталой походкой. Да, трудно все это… как там сказано: «Что за комиссия, создатель…»


В калитке она остановилась и, справившись с мимолетным приступом головокружения, посмотрела на часики. До звонка оставалось пятнадцать минут. Шум голосов доходил до нее как-то странно — волнами, то оглушая, то становясь едва различимым, словно ей на голову опускали звуконепроницаемый шлем. Нет, Дядясаша прав, нужно было есть вовремя. Превозмогая неприятную слабость в коленях, Таня медленно шла по выложенной бетонными шестиугольниками дорожке, не поднимая глаз.

…Эти плитки ей определенно что-то напоминают. Нет, не соты. Что-то именно такое — серое, из бетона… ах да, конечно — взлетная дорожка Тушинского аэродрома. Или Внуковского? Только там они больше. Намного больше — раз в десять или в сто. А как вычисляется площадь многоугольника, она не помнит. Дядясаша сказал бы: просто позор, Татьяна. Конечно… именно позор… зато она помнит греческие названия многоугольников. Тригон — отсюда тригонометрия, — потом тетрагон, Пентагон, гексагон… значит, это вот гексагоны. И потом еще есть какой-то гексоген… интересно, что значит это слово. Про это говорил что-то тот артиллерист в Сочи. Как давно это было, сто лет назад…

— На горизонте Танечка Николаева! Музыка, туш!! — неистово завопил кто-то совсем рядом.

Таня вздрогнула и оглянулась: в нескольких шагах от нее стоял Сергей вместе с Глушко, Анатолием Гнатюком и Сашкой Лихтенфельдом. Тоже, по-видимому, испуганный неожиданным Сашкиным выкриком, Сергей рывком повернул голову и, встретившись с нею глазами, стиснул зубы так, что на скулах у него проступили сквозь загар красные пятна. Секунду или две они молча смотрели друг на друга — внешнего мира для них не было.

— Здорово, Николаева! — удивленно сказал Гнатюк, — Чего это ты — не хочешь здороваться, что ли?

— Да, конечно, — опомнилась наконец Таня. — Я очень рада вас видеть, правда…

Она подошла к группе и обменялась рукопожатиями с Володей, Анатолием и Сашкой. Последний, пожав ей руку, дурашливо поклонился в пояс, приложив ладони к груди:

— Салям, о прекраснейшая из учениц средней школы, выражаясь языком великого ибн Хоттаба… Нет, вы только посмотрите на нее! Модная прическа, костюмчик по последнему крику, каблучки — прямо звезда экрана! На мой взгляд, куда лучше Зои Федоровой!

— Да, конечно… — опять подтвердила Таня полуобморочным голосом. — Ты что-то сказал, Лихтенфельд?

— Ладно, хлопцы, — решительно сказал Глушко, — чего тут торчать на солнце. Пошли, надо хоть глянуть, что там у нас теперь за класс…

Гнатюк и Лихтенфельд ушли вместе с ним. Теперь они были, наконец, вдвоем.

— Ну, мы с тобой даже поздороваться забыли, — криво улыбнулся Сергей. — Как дела-то?

— Сережа…

Таня мучительно старалась теперь припомнить то главное, что нужно было сказать в самом начале, самое важное из всех тех воображаемых разговоров, которые она вела с ним на протяжении всего этого последнего месяца. Может быть, именно потому, что их было так много, ни одно из самых важных слов не приходило сейчас на ум.

— Сережа… я хотела сказать… ты не знаешь, что такое гексоген?

Сергей удивленно поднял брови:

— Гексоген? Ну, это такая взрывчатка, вроде гремучей ртути… для детонаторов. А что?

— Нет, я просто… Сережа…

Одна из одноклассниц, проходя мимо, поздоровалась с Таней и спросила что-то насчет Люси. Таня посмотрела на нее непонимающими глазами и, ничего не ответив, снова повернулась к Сергею. Тот стоял хмурясь и безуспешно пытался приладить на место полуоторванный металлический уголок своего портфеля.

— Сережа… — Таня закусила губу и тыльной стороной приложила руку к пылающей щеке. — Я хотела сказать… если бы ты хоть немножко знал, как я по тебе соскучилась… я никогда не думала, что можно за два месяца… за два с половиной…

У нее прервался голос и на ресницах заблестели слезы. Быстро взглянув на нее, Сергей еще ниже опустил голову. Он оторвал уголок, повертел его и сунул в карман.

— Ты думаешь, мне легко было… — сказал он глухо.

— Сережа, я знаю, — заторопилась Таня, еще сильнее картавя от волнения, — я прекрасно знаю, что тебе было очень трудно, правда… Если бы я знала все это время, что ты хорошо себя чувствуешь, то мне было бы совсем не так тяжело… понимаешь — это было бы совсем другое, а то ведь когда знаешь, что человек, которого ты… что твой самый-самый лучший друг в это время страдает и ты ничем не можешь помочь — это самое страшное, правда! Сережа, я все время ждала, что ты мне напишешь, — но только ты не думай, что я на тебя за это обиделась… что ты не писал. И вообще, Сережа, если ты думаешь, что я тогда на тебя обиделась, в декабре… то есть я очень обиделась вначале, правда, а потом нет — потому что я все время верила, что ты не мог сделать это просто так и что я действительно перед тобой чем-то виновата… только я думаю, что было бы лучше, если бы ты мне сказал, в чем дело, потому что…

Сергей кашлянул и погладил ладонью залохматившуюся от ветхости кожу портфеля.

— Да нет, чего там, — сказал он таким же глухим, словно сдавленным голосом. — Я вот насчет этого и хотел с тобой поговорить… понимаешь, я тогда просто дурака свалял. Я потому и молчал потом, что нечего было сказать. Думаю, как я пойду после такого… с какими-то объяснениями… на черта, думаю, я ей теперь сдался. Ну, а после — когда погиб Коля, — так мне, правду сказать, не до того было. Я уж потом — когда припомнил, как ты ко мне тогда подошла в спортзале, — ну да ладно, что об этом… Ты лучше расскажи, как там на море? Плавать не научилась? Вид у тебя просто…

Откровенно любуясь, он посмотрел на Таню и улыбнулся — в первый раз с момента встречи — широкой восхищенной улыбкой.

— И одеваться стала… верно Сашка сказал — прямо артистка. И волосы так лучше…

Таня покраснела еще больше.

— Я очень рада… если тебе нравится… Сережа, но только как ты мог подумать, что я… что я оттолкнула бы тебя, если бы ты пришел мириться… Неужели ты считаешь, что я могла бы — после того, что было…

Звонок не дал ей окончить фразу.

— Уже? Как же это, — сразу растерявшись, сказал Сергей. — Мы ведь и поговорить не успели…

— Сережа, слушай — я думаю, нам не удастся на переменках, в первый день всегда такое сумасшествие… Ты можешь проводить меня сегодня домой?

— Ладно… — не сразу ответил Сергей.


Таня с Людмилой, по-кошачьи привыкнув к месту возле окна, и теперь заняли третью парту крайнего ряда; Сергей и Глушко устроились на четвертой, в среднем. Это совсем близко. Стоит ему повернуть голову, и в каких-нибудь полутора метрах от него — мягкий извив медно-каштановой волны волос, зеленый на белом воротничок, краешек нежно очерченной загорелой щеки. Нужно обладать большой силой воли, чтобы сидеть вот так — упрямо не поднимая глаз от черного зеркала заново отлакированной парты.

Тригонометрия, украинский, история, физика — ради первого дня и урок физики проводится тут же, в классе. Вообще, занятий, по существу, сегодня еще нет, каждый преподаватель ограничивается своего рода вступительным словом, пытаясь внушить слушателям страх перед ответственностью положения десятиклассников. Все это не ново, все это давно известно и только наводит скуку. Сорок пять минут тянутся нескончаемо долго, и чем чаще поглядываешь под партой на часы, тем медленнее движутся стрелки. На переменках — скорее в уборную, покурить. Если затягиваться не торопясь, то папиросы хватает минут на десять, а оставшиеся пять проходят совсем быстро, если задержаться с кем-нибудь в коридоре — ругнуть фашистов или высказать свои соображения насчет плохих дел Англии, оставшейся без союзников…

На пятом уроке — литературы — Сергей сидел уже в невменяемом состоянии, машинально рисуя овалы на выдранном из тетради листе и заштриховывая их жирными косыми линиями. Из речи Сергея Митрофановича, по своему обыкновению расхаживающего в проходе между партами, до него не доходило ни слова.

За четыре с половиной часа он так и не успел разобраться в своих мыслях. С чувствами — другое дело, тут нечего было даже разбираться; чувства эти — вернее, одно-единственное — образовали в его душе огромный сияющий фон, ослепительный, как утренняя заря летам в степи. Копошащиеся на этом фоне темные мысли тонули в его спокойном торжественном сиянии, и, может быть, поэтому так трудно было рассмотреть их поодиночке. Но и не замечать их нельзя, они все равно здесь, и они бегают и ползают, словно большие мухи на стекле залитого утренним солнцем окна.

Собственно, это даже не мухи, а какие-то другие насекомые — назойливые и опасные. Хорошо еще, что их немного и что они кажутся тем мельче, чем выше встает и разливается золотое сияние… то самое, которое тогда, после дурацкого Сашкиного выкрика, вдруг затопило его, хлынув из ее глаз… Но как глупо все это получилось!..

Сергей даже зубами скрипнул, вспомнив свое сегодняшнее поведение с Таней и свои слова. Что-то плел, пытался объяснять, а толком даже не извинился, хотя начать нужно было именно с этого. Хотя конечно — увидеть вдруг такие глаза, это… тут потеряешь всякое равновесие, еще бы.

Сергей покосился на третью парту слева и, очертив еще один овал, принялся штриховать его в обратном направлении.

Да, и это вот тоже… все одно к одному. Небось тот герой, что дверцу перед ней распахнул, — уж он-то, наверное, за словом в карман не лезет. Такие говорить умеют, этот, видать, из тех, что больше по штабам околачиваются. А ты? Встретился с девушкой и не сумел связать двух слов… Хорошо — она тебя полюбила, неизвестно за что. Но надолго ли хватит такой любви, если она постоянно будет замечать разницу между тобой и такими вот своими знакомыми?

Сергей подавил вздох и осторожно обмакнул, перо в чернильницу-неразливайку, вставленную в гнездо парты.

Черные мухи выросли и оживились, они мелькали теперь так часто, что почти затмевали золотое сияние. В этом-то все и дело, что с какой стороны на это ни посмотришь — а она все-таки не для таких, как ты. «Хороша Маша, да не наша», — подумалось вдруг ему пошлой фразой. Позавчера на бульваре он просто не успел ее рассмотреть, но зато сегодня насмотрелся за все время разлуки.

От него не укрылась ни одна деталь происшедшей с Таней разительной перемены. За одно это лето из нескладного и забавного даже в своей миловидности долговязого подростка она превратилась в почти взрослую девушку, окруженную победным сиянием расцветающей юности. Исчезла прежняя мальчишеская угловатость: движения, хотя и не утратив своей всегдашней порывистости, приобрели какой-то неуловимый оттенок женственности и стали чуть сдержаннее, словно Таня сама втайне стыдилась своего нового облика, смущенная его непривычной прелестью. Волосы ее, раньше всегда убранные кое-как, были теперь тщательно, по-новому причесаны, оставляя слева аккуратный пробор, а ногти — Сергей всегда помнил их вымазанными в чернилах и коротко, небрежно обрезанными, — ногти эти выглядели теперь совсем необыкновенно: миндалевидные и хорошо обработанные пилочкой, они сохраняли свой естественный цвет и в то же время блестели, как лакированные…

И вся она была какая-то чистенькая, блестящая, словно новенькая игрушка в целлофане. Он вдруг представил себе ее, в таком вот до блеска отглаженном белоснежной костюме, входящей в его квартиру, где нельзя повернуться, не задев за рукомойник, за покосившуюся, с треснувшими конфорками плиту, за потемневший от жара и копоти кухонный шкафчик, — тут, пожалуй, как ни люби, а невольно мелькнет в голове мысль: «В каких условиях он живет? Куда я попала?»

Сергей закусил губу и скомкал исчерченный лист. Преподаватель, оказавшийся рядом в этот момент, поправил старомодное с дужкой и шнурочком — как у Чехова — пенсне и удивленно уставился на Сергея, нагнув голову, словно собираясь боднуть, — но ничего не сказал.

Через минуту раздался звонок. Сергей Митрофанович неторопливо собрал книги и, выйдя из класса, величественным шагом отправился по коридору, выставив живот. В тот момент, когда Сергей пробегал мимо него, он, не оборачиваясь, протянул руку и неожиданно ловко ухватил его за локоть.

— Нервы, нервы, мой друг, — пробормотал он, с любопытством разглядывая свежую побелку потолка. — А чего ради? Нервничать полагается перед экзаменами, а с первого дня не стоит… н-да-а… странно, что у тебя нервы не в порядке — никогда не сказал бы по внешнему виду. Замечательный у тебя вид, Дежнев, скажу без лести. Ты очень возмужал за это лето. Мне говорили — ты работал? Ах да, на строительстве электроцентрали… так, так… это заметно. Возмужал, очень возмужал. И лицо у тебя стало такое… хорошее, мужественное, лицо волевого человека. Да-а, Дежнев, ты теперь держись — девушкам нравятся такие лица, вот в чем беда… боюсь, что ты окончательно забросишь литературу. Кстати вот, о девушках…

Он доверительно покосился на Сергея, продолжая крепко держать его за локоть, и рассмеялся коротким хитрым смешком:

— …Ты никогда не замечал, Дежнев, на какие ухищрения они иногда пускаются? Любопытно, друг мой, очень иногда любопытно за ними понаблюдать. Дома она тебе бегает в линялом сарафанчике, в тапочках на босу ногу… так, попросту… Но уж зато если ей, голубушке, предстоит встреча с кем-нибудь, кому она хочет понравиться, да еще, скажем, после известного перерыва, — то уж тут, братец ты мой, разоденется принцесса принцессой… смотришь на нее и робеешь подойти ближе. Ну что ж, Дежнев… это тоже понятно — любовь, друг мой, любовь…

Сергей Митрофанович извиняющим жестом наклонил голову и отвел от тела пачку книг, которую нес в левой руке.

— Поразительные вещи делает иногда с людьми эта любовь, — помолчав, заговорил он негромко, словно думая вслух. — Ты вот не читал у Толстого… Алексея Константиновича… был такой простой викинг — Гаральд Гардрад… Да-а… Влюбился он в киевскую княжну Ярославну, но девица оказалась слишком разборчивой. Другой на его месте отступился бы: шутка ли сказать — дочь великого князя Ярослава Киевского! Но Гаральд был настоящим мужчиной, поэтому он решил иначе. Собрал дружину, отправился в поход — и наделал переполоху по всей Европе, прославляя имя любимой девушки. Он дошел до Пирея и там своим мечом насек имя Ярославны на знаменитом изваянии льва… А все для того, чтобы добиться взаимности…

— И добился? — заинтересованно спросил Сергей.

Преподаватель пожал плечами:

— А ты как думаешь? Когда он вернулся в Киев, там уже гремела слава о великом воине Гаральде Гардраде. Где уж тут было устоять этой княжне! Вот, Дежнев, что делает любовь. Если это, разумеется, любовь настоящего мужчины… а не тряпичного воздыхателя. Те-то никогда ничего не добиваются, и поделом. Впрочем, что это я с тобой заболтался — даже учительскую миновал… увы, становлюсь стар и болтлив. До свиданья, Дежнев…

— До свиданья, Сергей Митрофанович…

Преподаватель скрылся за дверью учительской. Сергей задумчиво постоял на месте, потом нащупал в кармане папиросы и отправился покурить в последний раз. Почти следом за ним в уборную ворвался Женька Косыгин.

— Что ж ты делаешь, жлоб ты несчастный, — зашептал он, отозвав Сергея в сторонку, — ты сам знаешь — я к бабам отношусь отрицательно, но в данном случае ты просто жлоб! Николаева там сидит одна, вот с такими глазами, а он из курилки не вылазит! Дурак, иди к ней, а мне дай докурить…

Не дожидаясь ответа, Женька выхватил папиросу из его пальцев.

— А где она? — нахмурился Сергей. — Без Земцевой, что ли?

— Земцеву класрук увел, — кивнул Косыгин, торопливо затягиваясь. — А капитанская дочка сидит в верхнем коридоре, в самом конце… вид у нее такой — вот-вот разревется, иди к ней, я тебе говорю…


Таня и в самом деле была уже на волосок от истерики. На первом же уроке она, как могла, пересказала Людмиле свой разговор с Сергеем, и Людмила не сумела в первый момент скрыть недовольства странным поведением Дежнева. Правда, она тут же спохватилась и стала уверять, что это совершенно нормально, но было уже поздно. Таня заметила ее первую реакцию; еще раз вспомнив весь разговор, она ужаснулась Сережиной холодности и объяснила ее только одним: он ее больше не любит, а выслушивал просто из вежливости. Недаром он не писал, недаром он даже не сразу согласился проводить ее домой…

Людмила утешала ее, говоря о всем известной неловкости влюбленных, и ссылалась на многочисленные литературные примеры; но Таня с каждым уроком все глубже погружалась в пучину отчаяния. От предстоящего разговора она уже не ждала ничего хорошего — весь ее запас храбрости был уже израсходован; на уроке литературы она объявила Людмиле, что жить больше не стоит. Неизвестно, дошел ли до стоявшего неподалеку преподавателя мрачный смысл ее шепота, но он сердито посмотрел на Таню и погрозил ей пальцем. Таня ответила ему отчаянным взглядом утопающей.

Сейчас, увидев идущего по коридору Сергея, она побледнела и вцепилась в края подоконника, словно боясь упасть. Губы ее вздрагивали, во всем ее виде было столько самого неподдельного отчаяния, что Сергей сам с трудом проглотил подступивший к горлу комок. Не думая уже о том, как нужно себя вести и как сложатся их отношения в будущем, он шагнул к Тане и положил руку на ее пальцы, судорожно стиснутые на доске подоконника.

— Таня… — сказал он негромко, в первый раз произнося вслух ее имя. — Что с тобой — тебе что, нехорошо?

Вместо ответа она часто заморгала и вдруг, выдернув пальцы из-под его руки, закрыла ладонями лицо и затряслась в беззвучных рыданиях.

В этот момент звонок известил о начале последнего урока. На лестницах послышался топот ног. Сергей беспомощно оглянулся, кусая губы. На свою репутацию ему было наплевать, но если Таню увидят в таком состоянии… Схватив за локти, он почти грубо толкнул ее в дверь напротив — в кладовую завхоза, где хранились швабры, тряпки, мел и бутылки с чернилами.

— Обожди здесь, — шепнул он, — я сейчас…

У двери в класс он поймал Володю:

— Слушай, Володька, скажешь Земцевой, я Таню увел, ей нужно уйти, слышишь? Книги мои забери, а она пусть возьмет ее…

Глушко вытаращился на него изумленно, но Сергей уже убежал.

Таня, все еще судорожно всхлипывая, сидела на опрокинутом ящике. При виде Сергея она утерла слезы и несмело улыбнулась.

— Кто-то чуть не вошел… — сказала она вздрагивающим еще голоском. — Я так испугалась…

— Сейчас выйдем, погоди, — озабоченно сказал Сергей, прислушиваясь к шуму в коридоре. — Сейчас все разойдутся…

Когда стало тихо, он вывел ее из убежища. Едва удерживая желание бежать, они прошли вдоль дверей классов, спустились вниз и вышли через черный ход — подальше от окон учительской. Только на боковой тенистой улочке они почувствовали себя в безопасности.

Некоторое время постояв молча, Сергей широко улыбнулся и взглянул на Таню:

— Ну, так как же? Куда теперь?

— Все равно, Сережа… — Она еще раз по-детски всхлипнула, и Сергею показалось, что непросохшие слезы на Таниных ресницах засияли от ее улыбки, словно капли росы на солнце. — Мне ведь совершенно все равно, правда… куда ты хочешь…


12

Они долго ходили по улицам — молча, словно каждый боялся произнести первое слово, — потом очутились в воротах парка. Шумно толпились люди, неистово гремел танцевальной музыкой рупор громкоговорителя, но они были одни — совсем одни вдвоем.

Пройдя по центральной аллее, они молча переглянулись и свернули в одну из боковых, уже наполненную сумерками летнего вечера. Сергей шел рядом с Таней; вспомнив позавчерашнего лейтенанта, он смутился и придержал шаги, пропустив ее чуть вперед — на полшага.

Скамеек было много, но людей — еще больше. Уже совсем стемнело, когда им удалось наконец отыскать свободную скамью в самом глухом и безлюдном уголке парка.

— Хочешь — сядем здесь? — смущенно предложил Сергей.

Таня молча кивнула головой.

Неловко опустившись на скамью, он оказался слишком близко от Тани, коснувшись ее плечом и ногой, и тотчас же подумал, что нужно отодвинуться. Но что-то приковало его к месту. Он остался сидеть, боясь шевельнуться и утратив все внешние ощущения, кроме одного — милого и доверчивого тепла, исходящего от той, что сейчас (вопреки всякой логике и всякому здравому смыслу) сидит рядом с ним и тоже не отодвигается.

Таня не отодвигалась, хотя слева от нее было много свободного места, но она продолжала молчать, и Сергей вдруг испугался этого несвойственного ей молчания. Очевидно, она все же обиделась на него за сегодняшнее…

— Таня… — тихо сказал он, кашлянув от сухости в горле. — Скажи правду — ты очень на меня сердишься? Я действительно сегодня так себя повел… да и вообще — за прошлое… ты меня прости, если можешь… я не знаю, что сейчас дал бы, чтобы этого не было…

— Этого уже нет, Сережа, — еще тише отозвалась Таня. — И я на тебя совсем не сержусь… я ведь тебе уже говорила…

Она искоса посмотрела на него, чуть повернув голову, и едва слышно вздохнула.

Далеко, на главных аллеях, светляками мелькали сквозь заросли огни фонарей, от танцевальной площадки иногда доносило какую-то развеселую музыку, но вокруг них было все так же тихо и безлюдно.

— Сережа, — продолжала Таня окрепшим вдруг голосом, почти строго. — Я тебе уже все сказала, но я думаю, что я еще должна сказать… я думаю, это так принято говорить — иначе это не настоящее объяснение. Сережа, я тебя люблю, и я думаю, что ты тоже меня любишь, иначе ты вел бы себя совсем по-другому… Ведь правда, ты меня любишь?

— А ты разве не видишь сама? — шепнул Сергей. — Я ведь тебя так люблю, что…

Он беспомощно замолчал, не находя нужных слов. Да и какими словами можно было передать то, что он сейчас чувствовал?

Нерешительно, словно ребенок, оробевший при виде неожиданно подаренной долгожданной игрушки, он обнял Таню за плечи и привлек к себе, и она прижалась к нему с доверчивой и нежной покорностью. И он опять сидел, боясь пошевелиться, отказываясь верить тому, что с ним происходит. Любимая, только что признавшаяся ему в своей любви, была с ним, и его ладони ощущали тепло ее тела, и ее теплое дыхание он чувствовал сквозь рубашку на своем плече. Прошло какое-то время, прежде чем он наконец понял, что все это не во сне, что все это происходит наяву, в действительности; и только тогда — смывая все преграды — в сердце его хлынул вышедший из берегов поток счастья.

Испытывая легкое головокружение и странное чувство невесомости и одновременно сжатой до предела энергии во всем теле, он нагнулся к Тане, зная, что уже следующее мгновение переломит его жизнь навсегда — навечно…

Их первый поцелуй получился неловким и торопливым, но они не заметили этого, оба одинаково перепуганные. Боясь открыть глаза и взглянуть на Сергея, Таня уткнулась лицом ему в грудь; он сидел растерянный и оглушенный мимолетным прикосновением любимых губ, вздрагивающей рукой робко приглаживая ее волосы.

— Сережа… — еле слышным шепотом позвала Таня.

— Что, Танюша?

— Ничего… я просто хотела услышать твой голос…

Помолчав еще, она опять спросила:

— Сережа… ты, наверное, очень добрый, правда?

— Добрый? Да нет… я думаю — не очень… А что?

— Неправда, ты добрый… Я это сразу поняла по тому, как ты меня сейчас назвал… Знаешь, меня никто так не называет — только Люся… и теперь — ты…

Приподняв голову и немного отстранившись, она несколько секунд смотрела на Сергея без улыбки, с серьезным и почти строгим выражением — потом легко вздохнула и, опуская ресницы, обняла его за шею…

— …я очень испугалась в первый раз, — медленным шепотом говорила она через минуту, лежа головой на его плече и широко открытыми глазами глядя на звезды в просветах между темными кронами тополей. — Я иногда думала раньше… старалась представить себе, что чувствуешь, когда тебя целуют… Я почувствовала страх и еще большое-большое доверие… к тебе… правда — как странно, что это можно чувствовать вместе, страх и доверие… Сережа, по-твоему, что такое любовь? По-моему, это — доверие, правда?

Сергей долго молчал, осторожно перебирая Танины пальцы.

— Не знаю… — покачал он наконец головой. — Я, правду сказать, никогда об этом не думал…

Он поднес ее руку к лицу и стал медленно гладить себя по щеке отполированными ноготками.

— …Как-то не приходило в голову… ну, искать определение, что ли… любовь — это и есть просто любовь, я так думаю. Когда любишь, когда хочешь все сделать так, чтобы тому, кого любишь, было хорошо… когда защитить хочешь — от всего, что может случиться. Вот это, пожалуй, и есть любовь, кто ее знает…

Таня прижалась к нему еще теснее и, счастливо улыбаясь, закрыла глаза.

— Сережа, я хочу спросить у тебя одну вещь… Скажи, когда ты заметил в первый раз, что ты меня полюбил?

Сергей подумал.

— А я и сам не знаю… я и сам вот недавно как-то думал: когда это все вдруг началось? Пожалуй, что еще в тот раз — в энергетической… только я сначала не понял, а полюбил, пожалуй, сразу… Но только и злился же я тогда на тебя!

— И я тоже думаю, что полюбила тебя с самого начала… ты мне тогда страшно понравился, — чуть меня не поколотил, помнишь?

Она засмеялась тихим счастливым смехом и потерлась щекой о его щеку. Их губы опять встретились и на этот раз задержались дольше, и Сергей вдруг почувствовал, как ее тело на мгновение обессилело в его руках, и тотчас же она, словно испугавшись чего-то, уперлась ладонями в его грудь.

— Танюша… ты меня боишься?

— Тебя — нет… Понимаешь, Сережа, иногда вдруг почувствуешь такое, что… чего никогда до сих пор не чувствовала… такое, о чем пишется в книгах… и тогда становится очень страшно, но сейчас — нет, потому что это с тобой, и я тебя люблю. Ничего нельзя бояться, когда ты с человеком, которого любишь…

Она подняла руку и нежно — кончиками пальцев — провела по его щеке.

— …только ты обними меня еще крепче… изо всех сил. Как мне сейчас хорошо… я хотела бы пробыть так целую вечность. Я всегда этого боялась — вечности… а теперь с тобой мне не страшно даже это. Я не понимаю — я читала, что когда очень любишь, то бывает страшно за то, чтобы эта любовь вдруг не исчезла… Я этого не понимаю: разве можно бояться, если любишь по-настоящему? Ты ведь не боишься, что я тебя разлюблю? Я совсем не боюсь, что ты меня разлюбишь…

— Танюша, я тебе клянусь, что всегда, что бы о нами ни случилось…

Фраза осталась недоговоренной, потому что Таня быстро прикрыла ему губы теплой ладошкой, которую он так же быстро поцеловал.

— Нет! С нами ничего не может случиться, Сережа. Ничего не может случиться с теми, кто любит…


Полковник хмурился, медленно поднимаясь по лестнице. Подходя к дому, он первым делом посмотрел на окна третьего этажа — света не было. Если в одиннадцать Татьяна уже спит, значит, дела обстоят неважно. Он отлично знал ее особенность — терять сон от радости а мгновенно, как сурок, засыпать от огорчения. Неужели она могла так ошибиться?

Войдя в квартиру, он на носках прошел к письменному столу и включил лампу. Бедная девчушка, пережить неудачную любовь в таком возрасте…

Покачав головой, полковник отогнул край портьеры и, всмотревшись в темноту, громко и изумленно свистнул. Вот оно что… Он сразу повеселел. Так, так, все понятно… ну что ж, значит, судьба!

Насвистывая куплеты тореадора, он прошелся по комнате, закурил. Стукнув в дверь и не дожидаясь ответа, вошла мать-командирша:

— Это ты, Семеныч? А я услыхала — думаю, может, разбойница наша пришла…

— Заходите, Васильевна, заходите. Татьяна, оказывается, еще не вернулась. Я тоже думал, что она уже дома.

— Дома, — добродушно усмехнулась старуха. — Дома, Семеныч, она теперь к завтрему утру будет.

— Ну, что вы, — нахмурился полковник. — В ее возрасте…

— Самый как раз и возраст до петухов гулять… Я вот помню: идешь, бывало, с гулянки, а уж дома папаша покойный с вожжами дожидается. А мне все нипочем — вечером опять гармонику как заслышу — куда там, разве меня удержишь… я ж и бедовая была в девках, не приведи господи! Идем-ка ко мне, Семеныч, чайком побалуемся. Тебе нынче все одно не спать…


Ночь, звезды, шорох сонного ветра в облитых серебром тополях, звенящая тишина. Или, может быть, это звенит счастье?

— …а знаешь, мое счастье все-таки больше твоего…

— Нет, Танюша… мое больше. Дай мне руку…

— Возьми обе, они же все равно твои…

— Это ведь для нас никогда не кончится, верно?

— Конечно нет! Знаешь, Сережа… мне кажется, что скоро будет война — просто я слышала всякие такие разговоры летом… Дядясаша разговаривал с другими военными, я иногда слышала. Они так прямо не говорят, но все думают об этом, я заметила. Так вот, сейчас мне не страшно даже это… хотя это самое страшное, что может быть… но любовь — это сильнее всего, ведь правда, Сережа? Если любить так, как мы, то тогда ничего не страшно… даже война…

— Танюша… скажи мне совсем серьезно… ты будешь меня любить, что бы ни случилось?

— Ну как тебе не стыдно, как ты можешь спрашивать такие вещи!..

На Дальнем Востоке уже утро. Из рыбачьих поселков на берегах Японского и Охотского морей, деловито тарахтя моторами и болтаясь на свежей волне, выходят навстречу восходящему солнцу флотилии кунгасов. Лучи, уже озарившие кряжи Сихотэ-Алиня, миллионами проснувшихся птичьих голосов оглашают тайгу, тесня предрассветный сумрак дальше на запад — к Байкалу. Но девять десятых необъятной страны еще погружены в ночь, багровое зарево полыхает над бессонными домнами Магнитки и уральскими мартенами, в темных молчаливых берегах плывут по Волге сияющие огнями белые пароходы, и над Москвой — портом пяти морей — широко разлито шестое — холодное голубое море электричества. На Спасской башне размеренно бьют куранты.

На Украине тоже ночь, огромная и тихая под мерцающими южными звездами. Переливая в себе лунный свет, струится старый Днипро, в селах лениво перебрехиваются собаки, начинают редеть россыпи городских огней. Одно за другим гаснут окна — желтые, голубые, оранжевые. На танцплощадке энского парка уже не играет музыка, из рупоров мощно гремит облетающая земной шар мелодия «Интернационала». Девушка в белом удивленно поднимает голову, прислушивается и снова наклоняется к уху юноши с ласковым шепотом:

— Слышишь, Сережа… уже двенадцать, подумай. А мне все кажется, что еще так рано…

— Танюша, а тебе дома не влетит?

— Конечно, влетит, — счастливо смеется она. — Еще как влетит, прямо хоть не возвращайся домой… но мы знаешь что можем сделать? Можно ведь вообще не возвращаться, правда? Мы просто уйдем в Казенный лес и там потеряемся. Как Тристан и Изольда, понимаешь? Питаться будем грибами и ягодами, это очень вкусно. И никто-никто нас не найдет…

— Найдут! — смеется он. — От твоего дяди так просто не удерешь — подымет бригаду по боевой тревоге, окружит лес и начнет прочесывать квадрат за квадратом. Нет, с этим мы пока подождем. Танюша, а кто были эти… ну, ты вот сейчас назвала…

— Тристан и Изольда? Ты не знаешь? Ну как же, это один такой французский роман, средневековый. Страшно интересно, правда… я так плакала! Хочешь, я тебе расскажу?


— …Все это так, Васильевна… все это так. Но думать — одно, а чувствовать — это уже труднее…

Мать-командирша сочувственно вздохнула:

— Не говори, Семеныч… это уж я по себе знаю. Только что ж, тебе-то еще рано печалиться… как-никак, а пару годков посидит еще с тобой твоя разбойница. Ну, а уж там…

— Да, все это так… ну что ж, Васильевна, спасибо за чаек, пойду спать.

— Да полно те брехать, Семеныч… спать он пойдет! До свету небось сидеть будешь, разбойницу поджидать…

В комнате племянницы полковник включил свет и опустился в качалку, задумчиво поглядывая по сторонам и барабаня пальцами по подлокотнику.

Что ж, время идет. В твоем возрасте это не так заметно, но оно идет. Еще совсем недавно Татьяна была смешной курносой девчушкой, — кто бы мог подумать, что пройдет всего каких-нибудь полтора года, и… что ж, в этом есть своя печальная закономерность. Для кого печальная, а для кого счастливая… глупо же было думать, что племянница так и останется для тебя чем-то вроде домашнего котенка. Всему свое время.

Тяжело поднявшись, он прошел к себе, сел за письменный стол и вынул из портфеля тонкую зеленую папку.


— …и их похоронили возле капеллы — это такая маленькая церковь, — по обеим сторонам, чтобы не вместе. А на другой же день из ее могилы вырос куст роз, а из могилы Тристана — куст шиповника, и они росли все выше и выше, очень быстро, пока не доросли до крыши и там переплелись ветвями. Их приказали срезать, но они сразу опять выросли, и так повторялось два раза, а на третий раз король Марк приказал больше не трогать, и так они и остались, сплетенные вместе… и круглый год были покрыты цветами, даже зимой. Вот такой должна быть настоящая любовь, правда, Сережа?

— Да… — задумчиво произнес Сергей. — Красиво… Ты смотри, а я ведь и не слыхал никогда про такую книгу. Где ее можно достать, Танюша?

— Она есть у Люси, я тебе достану.

— Ага, достань. Мне вообще, понимаешь, побольше всяких таких вещей читать… а то я до сих пор больше технические читал, а они человеку мало культуры дают. Да вообще никакой. Я вот по себе знаю — сколько я этих технических книг перечитал, а сказать что-нибудь такое — и язык не ворочается. Чувствуешь, а слов не хватает. Я, Танюша, если правду сказать, за классиков серьезно только этим летом и принялся… Толстого вот читал, Тургенева. Я в городскую библиотеку запишусь, вот что.

— Угу. Будем ходить вместе, я там беру на два абонемента — свой и Дядисашин. Не знаю, я без книг просто не могла бы жить… ой, Сережа, знаешь, что мне сказал Сергей Митрофанович? Я его встретила позавчера в городе, он меня начал спрашивать, куда я собираюсь поступать после окончания, что думаю делать, а потом говорит: «Я тебе советую идти в университет, на филфак. Имей в виду, что у тебя вообще есть литературные способности, я это давно понял еще по твоим сочинениям. Даже если ты не будешь писать сама, что вообще я считаю возможным, то, во всяком случае, филологическое образование тебе получить не мешает, из тебя может получиться литературовед или редакционный работник». Так и сказал, представляешь? Я как-то никогда об этом не думала, а теперь вижу: конечно, что может быть интереснее литературы! Сережа, а вдруг из меня получится писательница, какая-нибудь такая знаменитая! Вроде Ольги Форш, правда?

Сергей, улыбаясь, прижал ее ладони к своим щекам.

— Конечно, Танюша…

— Ой, мы с тобой будем когда-нибудь такой знаменитой парой! Ты изобретешь что-нибудь такое, что все ахнут, а я возьму и напишу книгу… Представляешь — вдруг мы идем по улице, и в витрине выставлена книга, а на обложке стоит: «Татьяна Дежнева»…

Сергей крепко зажмурился, по одному целуя теплые пальчики с отполированными ноготками.


Полковник вздрогнул и рывком поднял голову. Положив на стол очки, каким-то чудом не свалившиеся с носа, он потер лицо ладонями, сгоняя дремоту, и глянул на часы. Что ни говори, а это уже переходит всякие границы…

Сдунув с разложенных перед ним листов табачный пепел, он собрал их в папку, встал из-за стола и принялся шагать из угла в угол. Ну хорошо, можно засидеться, опоздать на часок-другой, но не так же… В конце концов, кто его знает, этого Сергея… что он за человек…

Постепенно им начала овладевать тревога.


— …И потом есть другие, очень тоже красивые… он вообще чудесно писал. Я не понимаю, почему его у нас теперь не печатают? Мне еще страшно понравилась такая строчка: «Ведь отрадней пения птиц, благодатней ангельских труб нам дрожанье милых ресниц и улыбка любимых губ»… Как хорошо, правда?

— Правда. У тебя тоже «милые ресницы». Дай я их поцелую, можно?

— Конечно!


«…Внимательное и всестороннее изучение боевого опыта финской кампании поможет бойцам и командирам в кратчайший срок по-большевистски овладеть могучей боевой техникой, которой наша промышленность, неуклонно растущая под руководством великого Сталина, в изобилии снабжает доблестную Красную Армию, оплот…»

Бросив газету, полковник сцепил за спиною пальцы в снова принялся вышагивать комнату по диагонали.


— …Танюша… ты не спишь?

— Нет… мне просто хорошо…

— Смотри — уже светает…

— Непра-а-авда…

— Ну правда же, открой глаза и увидишь…

— Нет.

— Серьезно, Танюша… Я думаю, нам уже пора. Тебе ведь еще нужно немного поспать…

— Нет…

— А уроки? Нам ведь уже задали что-то прочитать…

— Не хочу никаких уроков…

— А если вызовут?

— Ну и пускай… Сережа, я тебя очень люблю.

— Так ведь и я тоже люблю, но только нам пора. Серьезно, Танюша, пора идти. Я ведь теперь за тебя отвечаю…

— Ох какой ты ску-у-ушный… Ну хорошо, ладно, сейчас пойдем! Только ты поцелуй меня еще раз…


Широкий и пустынный проспект Фрунзе, голубоватый свет начинающегося дня. Они брели медленно, держась за руки, часто останавливаясь, чтобы поглядеть — то на какого-нибудь лохматого симпатичного пса, деликатно лакающего из прибитой к дереву жестяной поилки, то на красивую рекламу Главликерводки — рюмочка на высокой ножке и брошенная возле нее чайная роза, отраженные в зеркальной поверхности стола. Удовлетворив любопытство, они обменивались понимающими взглядами и двигались дальше. Перед ликерной рекламой Таня вдруг вспомнила про свою розу и забеспокоилась, но оказалось, что розу спрятал Сергей в нагрудный карман своей ковбойки. «А-а, это хорошо, — кивнула Таня, — тогда оставь у себя. Я потому и испугалась, что хотела подарить ее тебе. А ты не забудь принести мне сегодня в школу цветок шиповника, только обязательно…»

Мимо проскрежетал первый трамвай с прицепом — как странно видеть в городе пустой трамвай! Потом прокатился зеленый фанерный возок хлебозавода. Таня вдохнула вкусный запах только что выпеченного хлеба и капризно сморщила нос: «Сережа, если бы ты знал, как мне хочется есть… я просто умира-а-аю…»

В подъезде дома комсостава они долго оглядывались по сторонам, долго прислушивались, нет ли кого на лестнице, в наконец еще раз торопливо поцеловались.

— Ну вот, Сережа… теперь ты иди. Я сегодня приду в школу раньше, к часу. Встретимся на углу, хорошо?

— Хорошо, Танюша. На углу, в час. Только я ведь сейчас подымусь с тобой — надо же объяснить, в чем дело…

— Ой нет, лучше не надо, — пускай уж лучше достанется мне одной…

— Да нет, ну как это так — привел тебя, а сам удрал! Идем.

Когда дверь открылась, Таня впервые в жизни увидена своего Дядюсашу небритым. Впрочем, услыхав робкий звонок, полковник сразу же напустил на себя всегдашнее невозмутимое спокойствие и сейчас поклонился молодым людям с большим достоинством.

Сергей выступил вперед и оттеснил Таню плечом.

— Добрый вечер, товарищ полковник… — произнес он, багровея.

Полковник вскинул левую бровь:

— Во-первых, в данном случае уместнее сказать «доброе утро», а во-вторых, меня зовут Александр Семенович. Ну что ж, рад с вами познакомиться. Если не ошибаюсь — Сергей? Прошу заходить.

— Да нет… Александр Семенович… я ведь, собственно, только сказать, чтобы вы не очень на Таню… Понимаете — это все я… Она — Таня то есть — много раз собиралась домой…

— Я — собиралась? — возмущенно воскликнула Таня. — Как не стыдно!

Полковник, посмеиваясь, поднял руку:

— Хватит, друзья. Виноваты — совершенно явно — обе стороны, так что спорить ни к чему. Вы все же заходите, Сергей.

— Да нет, Александр Семеныч, я, если можно, в другой раз… Я ведь дома еще не был, мамаша там, верно, уж беспокоится…

— Да, это соображение резонное. В таком случае разрешите проводить вас до уголка. Татьяна, а ты немедленно под душ. Никаких возражений. Минутку, Сергей…

Оставив их в прихожей, полковник вошел в комнату. Перед тем как выйти снова, он долго и угрожающе откашливался за дверью.

— Ну-с, молодой человек, — сказал он, пройдя в молчании с полквартала. — Повторяю — рад с вами познакомиться. Как говорили в старину, много о вас наслышан… чрезвычайно много…

Говоря, он время от времени бросал на Сергея быстрые внимательные взгляды — словно фотографировал.

— …так вот, я хотел сказать следующее. Я отнюдь не против того, чтобы вы встречались с Татьяной, поскольку между вами уже возникла… э-э-э… столь прочная дружба. Правда — в этом я буду с вами откровенен — я предпочел бы, чтобы это случилось несколько позже. Но приходится мириться с фактами. Прошу, однако, учесть: ей через две недели только исполняется семнадцать лет. В таком возрасте, насколько я понимаю, девушке не совсем пристало проводить ночь вне дома. Разумеется, пойти в кино, в театр, наконец, скажем, потанцевать… часов до двенадцати, самое позднее — до часу… но до утра — согласитесь сами, это уже переходит всякие границы…

— Товарищ полковник… — опять покраснел Сергей.

— Без званий, без званий, молодой человек. Это вам еще успеет надоесть, когда будете в армии. Так вот, Сергей. Оправдания ваши мне не нужны, я вас ни в чем страшном и не обвиняю. Прошу только впредь сдавать мне племянницу не позднее часу. А в остальном вы свободны располагать вашим временем по собственному усмотрению. Я доверяю вашему… благоразумию. И в этом вопросе лучшей гарантией для меня является… то чувство, которое питает к вам Татьяна. Ну, отлично.

Полковник остановился и пожал Сергею руку:

— Прошу бывать почаще, по вечерам я обычно дома… Правда, не