Натаниель Готорн - Портрет дьявола [собрание мистических рассказов]

Портрет дьявола [собрание мистических рассказов] 1705K, 364 с. (пер. Дьяконова, ...) (сост. Антонов) (Антология ужасов-2013)   (скачать) - Натаниель Готорн - Вашингтон Ирвинг - Эдит Несбит - Вальтер Скотт - Эдгар Аллан По - Брэм Стокер - Гилберт Кийт Честертон

ПОРТРЕТ ДЬЯВОЛА:
Собрание мистических рассказов


ИОГАНН АВГУСТ АПЕЛЬ
(Johann August Apel, 1771–1816)

Иоганн Август Апель, вошедший в историю немецкой литературы как прозаик, драматург, поэт и теоретик стихотворной метрики, родился в Лейпциге в семье адвоката и мэра города Генриха Фридриха Иннокентия Апеля, что надолго предопределило характер его основных — отнюдь не связанных с писательским поприщем — профессиональных занятий. Получив гимназическое образование в лейпцигской школе Св. Фомы, он пошел по стопам отца и с 1789-го по 1793 г. изучал юриспруденцию сперва в Лейпцигском, а затем в Виттенбергском университете; в последнем ему в 1795 г. была присуждена ученая степень доктора права, позволившая обзавестись адвокатской практикой в родном городе. В 1801 г. Апель был избран членом городского совета Лейпцига.

Первые крупные литературные опыты Апеля относятся к началу XIX в., когда одна за другой анонимно публикуются его классицистские трагедии «Полиид» (1805), «Этолиец» (1806), «Каллироя» (1806), «Кунц фон Кауфунген» (1809). Параллельно с драматургическим творчеством писатель в 1807–1808 гг. опубликовал в лейпцигской «Всеобщей музыкальной газете» цикл статей по теории стиха «О ритме и метре», новаторские идеи которых позднее были развиты им в обобщающем двухтомном труде «Метрика» (опубл. 1814–1816), вызвавшем в Германии острую научную полемику'. Но самым известным и плодотворным литературным проектом Апеля оказалась написанная им в соавторстве с Фридрихом Лауном (наст, имя Фридрих Август Шульце, 1770–1849) пятитомная «Книга привидений» — собрание страшных повестей и новелл, изданное в Лейпциге в 1811–1815 гг. Сюжет новеллы Апеля «Вольный стрелок», которая открывала первый том этого издания, спустя несколько лет лег в основу либретто знаменитой оперы Карла Марии фон Вебера (1786–1826) «Волшебный стрелок» (1819–1821, пост. 1821), написанного немецким поэтом, прозаиком, журналистом и адвокатом Иоганном Фридрихом Киндом (1768–1843). Особый вклад «Книга привидений» внесла в историю британской литературы: французский перевод ряда повестей из первых двух томов этого сборника, изданный в 1812 г. под названием «Фантасмагориана, или Собрание историй о привидениях, призраках, духах, фантомах и проч.», инициировал знаменитое творческое состязание между английскими писателями-романтиками Дж. Г. Байроном, П. Б. Шелли, М. Шелли и Дж. У. Полидори, состоявшееся летом 1816 г. на швейцарской вилле Диодати. Результатами этого состязания стали, как известно, роман М. Шелли «Франкенштейн, или Современный Прометей» (1816–1817, опубл. 1818) и повесть Полидори «Вампир» (1816, опубл. 1819) — прославленные образцы романтической готики, сюжеты и персонажи которых оказались необычайно востребованы культурной мифологией Нового и Новейшего времени. (Подробнее об этом состязании и о его позднейших отражениях в литературе и кинематографе см.: Антонов С. А. Тонкая красная линия. Заметки о вампирической парадигме в западной литературе и культуре // «Гость Дракулы» и другие истории о вампирах. СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 26–49; см. также наш комментарий в изд.: Шелли М. Франкенштейн, или Современный Прометей. Последний человек. М.: Ладомир; Наука, 2010. С. 538–544.)


Фамильные портреты

Повесть «Фамильные портреты» («Die Bilder der Ahnen») впервые была опубликована под псевдонимом «Z.» в первом томе двухтомного собрания повестей и рассказов «Мальва» («Malven»), вышедшего в свет в 1805 г. под именем И. Ф. Кинда. В 1810 г. вошла в первый том трехтомного собрания поэзии и прозы Апеля «Цикады» (Берлин, 1810–1811). Отсутствовавшая в немецком издании «Книги привидений», она была включена в состав «Фантасмагорианы» (наряду с двумя другими повестями, не принадлежащими перу Апеля и Лауна и также взятыми из других немецких источников) французским переводчиком Ж.-Б. Б. Эйриесом и через посредство этого сборника нашла прямое отражение в прозе М. Шелли и поэзии Байрона; впрочем, ко времени состязания на вилле Диодати существовал и английский перевод некоторых историй из «Книги привидений» («Повести о мертвецах», 1813), сделанный С. Э. Аттерсон с текста «Фантасмагорианы» и, соответственно, также включавший «Фамильные портреты». На русский язык повесть переводится впервые. Перевод осуществлен по изд.: Apel A. Cicaden. [3 Bde]. Berlin: Im Kunst- und Industrie-Comptoir, 1810. [Bd. 1]. P. 11—106.

* * *

Сумерки постепенно сменялись непроглядной тьмой, меж тем как карета Фердинанда продолжала неспешный путь через лес. Кучер повторял привычные уже жалобы на здешние малопригодные для езды дороги, и Фердинанд мог на досуге предаться мыслям о своем путешествии и о целях, ради которых оно было затеяно, а также настроениям, с ними связанным. Как было принято среди юношей его сословия, Фердинанд учился в нескольких университетах, а кроме того, в недавнем времени посетил наиболее примечательные уголют111 Европы, откуда теперь вернулся на родину, чтобы принять наследство умершего в его отсутствие отца.

Фердинанд был единственным сыном своего отца и последним отпрыском древнего семейства Паннер, а потому его мать особенно настаивала на том, чтобы он скорее заключил блестящий, как полагалось при его знатности и богатстве, брачный союз, благодаря которому она обрела бы желанную невестку, а мир — наследника имени и состояния Паннеров. Беседуя с сыном об избрании супруги, мать чаще всего упоминала некую Клотильду фон Хайнталь. Вначале это имя произносилось в ряду многих других, достойных внимания кандидатур, затем круг сузился, и наконец было заявлено со всей определенностью, что счастье матери целиком зависит от того, одобрит ли сын сделанный ею выбор.

Фердинанд же как будто не стремился обременить себя семейными узами; кроме того, чем чаще и настойчивей твердила его мать одно и то же имя, тем меньшее расположение испытывал он к далекой Клотильде. И все-таки он решил наконец отправиться в столицу, где находились по случаю карнавала назначенная ему невеста и ее отец. Он рассчитывал, исполняя просьбу матери, хотя бы познакомиться с Клотильдой, тайная же его надежда состояла в том, чтобы получить более веские основания для отказа от брака с нею — отказа, каковой мать объясняла одним лишь упрямством.

Однако в карете, среди безмолвия ночного леса, мысли его невольно обратились к прошлому, к самым ранним юношеским годам, еще подцвеченным нежными тонами уходящего детства. Казалось, грядущие времена не сулят ему ничего, сравнимого с былыми отрадами; чем более его тянуло в прошлое, тем меньше хотелось думать о том будущем, которое он против собственной воли должен был себе готовить.

По неровной дороге карета передвигалась черепашьим ходом, и все же, как представлялось Фердинанду, конец путешествия близился с пугающей быстротой; белые часовые столбы, которых все больше оставалось за спиной, сходствовали с белыми привидениями, возникавшими на обочине, дабы возвестить беду.

Кучер успокоился, поскольку половину пути они уже почти миновали, а кроме того, скоро должен был показаться самый удаленный от столицы княжеский замок для увеселений, за которым пролегала достаточно гладкая дорога. Фердинанд, тем не менее, приказал слуге сделать в ближайшей деревне остановку на ночь и отослать лошадей обратно.

Путь в деревенскую гостиницу шел мимо садов. До слуха Фердинанда донеслись обрывки музыки, и он решил уже, что застанет в деревне шумное празднество, за которым будет любопытно понаблюдать, благо это поможет развеять наконец мрачные мысли. Вскоре, однако, Фердинанд заметил, что мелодия отличается от тех, какие нередко слышишь в деревенских гостиницах; когда же он обратил взгляд к ярко освещенным окнам нарядного дома, откуда лились звуки, сомнений не осталось: здесь услаждает себя концертом не обычное для этого сурового времени года деревенское общество, а круг людей более образованных.

У маленькой, изрядно обветшавшей гостиницы карета наконец остановилась. Предвидя скуку и неудобства, которые его здесь ожидали, Фердинанд спросил, кто владеет деревней. Оказалось, замок владельца расположен в соседнем имении; приходилось довольствоваться лучшей комнатой из тех, что мог предложить хозяин гостиницы.

Ради развлечения Фердинанд решил прогуляться по деревне. Неосознанно юношу потянуло в ту сторону, где он слышал музыку, и в скором времени заманчивые звуки вновь достигли его ушей. Он медленно приблизился и остановился под окном флигеля.

В открытых дверях сидела девочка и играла с собакой. Лай отвлек Фердинанда от музыки, и он спросил ребенка, кто живет в доме.

— Здесь-то? — приветливо отозвалась девочка. — Мой папа. Я вас отведу! — С этими словами она запрыгала вверх по лестнице.

Фердинанд замер на месте, не решаясь принять столь поспешное приглашение, но вскоре на лестнице показался хозяин дома.

— Не иначе как вас привлекла наша музыка, — предположил он дружелюбно. — Это дом пастора, добро пожаловать. Мы с соседями устраиваем раз в неделю музыкальные ассамблеи, — продолжал он, сопровождая гостя на верхний этаж, — и сегодня моя очередь. Если вам угодно принять участие в музицировании или просто послушать, присоединяйтесь к нам. Но, может быть, вы привыкли к лучшему, нежели любительское исполнение? В соседней комнате, у моей жены, тоже собралось небольшое общество, музыкальным упражнениям они предпочитают упражнения в устной речи.

Тут хозяин отворил одну из дверей, отвесил гостю легкий поклон и уселся за пюпитр. Фердинанд хотел было попросить прощения, но собравшиеся не мешкая продолжили прерванную было игру. Учтивая молодая хозяйка пригласила его присоединиться к обществу либо своему, либо мужа, и Фердинанд, произнеся несколько любезных фраз, проследовал в ее комнату.

Перед софой были расставлены полукругом стулья; при появлении Фердинанда, досадуя, как ему показалось, на помеху, с них поднялись несколько женщин и двое-трое мужчин. В середине, на низком кресле, спиной к двери сидела юная, легкая в движениях девушка; когда все встали, она обернулась, при виде незнакомца несколько смутилась, покраснела и тоже встала. Фердинанд настоятельно попросил собравшихся не прерывать беседу, все снова сели, а хозяйка указала гостю на почетное место — на софе, подле двух пожилых дам, и придвинула к нему свой стул.

— Вас, вероятно, привлекла к нам музыка, — сказала она, прикрывая дверь в музыкальную комнату. — Я и сама люблю слушать концерты, однако, в отличие от мужа, не так уж привержена простым квартетам и квинтетам. Многие мои приятельницы настроены так же, а потому, пока наши мужья сидят за пюпитрами, мы занимаем себя беседой — слишком громкой беседой, как кажется частенько нашим виртуозам. Сегодня я, выполняя свое давнее обещание, устраиваю чаепитие с привидениями: каждый должен рассказать историю о призраках или что-нибудь в этом роде, и, как вы можете убедиться, у меня собралось куда больше народу, чем в музыкальной комнате.

— С вашего позволения, я пополню ваш круг еще одним участником, — подхватил Фердинанд. — Правда, я не такой мастак объяснять чудеса, как Хеннинге или Вагенер…{1}

— Никто и не сказал бы вам за это спасибо, — прервала его миловидная брюнетка. — Мы как раз условились не предлагать никаких объяснений, даже если они напрашиваются. Объяснять — только портить удовольствие от рассказа.

— Тем лучше, — согласился Фердинанд. — Но я, несомненно, прервал какое-то интересное повествование. Позвольте попросить вас…

Стройная девушка со светлыми волосами (та самая, которая встала с кресла) снова покраснела, однако бойкая миниатюрная хозяйка с улыбкой схватила ее за руку и вывела в середину кружка.

— Не стесняйся, дитя, — сказала она, — садись в кресло и рассказывай свою историю. А господину гостю придется в свой черед тоже что-нибудь рассказать.

— Ну, если вы обещаете… — проговорила блондинка, и Фердинанд наклонил голову в знак согласия. Девушка заняла место, предназначавшееся для рассказчиков, и начала:

— Одна моя подруга (ее звали Юлиана) обычно проводила лето в отцовском поместье вместе с родителями, братом и сестрой. Расположено оно в живописной местности, окруженной горами, среди дубовых лесов и красивых рощ.

Сам замок — старый-престарый, и отцу Юлианы он достался от многих поколений его предков. Поэтому владельцу трудно было решиться на какие-либо новшества, и он, по примеру праотцев, оставил все в том виде, в каком унаследовал.

В числе наиболее дорогих его сердцу древностей замка выделялся фамильный зал — сумрачное помещение с высокими готическими сводами и темными стенами, которые были увешаны старинными портретами предков, выполненными в натуральную величину. В зале, по обычаю, также заведенному предками, ежедневно совершались трапезы, причем Юлиана неоднократно жаловалась мне, что ей при этом бывает ужасно не по себе, особенно во время ужина; иной раз она даже сказывалась нездоровой, только бы не переступать порог страшного зала.

Среди картин имелась одна, изображавшая, по всей вероятности, женщину, которая не принадлежала к семейству. Даже отец Юлианы не мог объяснить, кто был запечатлен на картине и каким образом та попала в зал, где собраны портреты его предков, но, поскольку обосновалась она здесь давно, он не помышлял о том, чтобы исключить ее из семейной коллекции.

Всякий раз, бросая взгляд на этот портрет, Юлиана невольно содрогалась; по ее словам, она втайне боялась его с самого раннего детства, предчувствуя что-то недоброе, хотя не представляла себе почему. Отец называл это детскими страхами и время от времени велел ей сидеть в зале одной и заниматься каким-нибудь делом. Юлиана взрослела, но страх перед непонятной картиной рос вместе с нею; бывало, она со слезами умоляла отца не оставлять ее одну в фамильном зале. Портрет, говорила она, смотрит на нее светящимися глазами, но не с мрачной угрозой, а удивительно приветливо и печально, словно притягивая ее к себе, а губы, кажется, вот-вот раскроются, чтобы ее подозвать. Девушка была совершенно уверена, что когда-нибудь картина ее убьет.

В конце концов отец отчаялся победить страхи Юлианы. Как-то за ужином моей подруге почудилось, будто у дамы на портрете дрогнули губы, и с Юлианой случился припадок, после чего врач предписал ее отцу впредь оберегать дочь от подобного испуга. Страшную картину вынесли прочь и повесили в верхнем этаже, над дверью задней необитаемой комнаты.

Два года Юлиана жила благополучно и, к всеобщему удивлению, расцветала, как запоздавший цветок: если раньше под гнетом постоянного страха она выглядела бледно и жалко, то теперь, когда внушавшую трепет картину убрали с глаз, Юлиана…

— Ну же, невинное дитя, продолжай, — подбодрила бойкая хозяйка рассказчицу, когда та запнулась. — Юлиана обрела поклонника своей расцветшей красоты, не так ли?

— Да, — слегка краснея, подтвердила рассказчица, — она заключила помолвку, и как-то, за несколько дней до свадьбы, жених явился ее навестить. Юлиана провела его по всему замку и предложила полюбоваться видом дальних, окутанных дымкой гор из окон верхнего этажа. Незаметно для себя она очутилась в той самой комнате, где висела над дверью злосчастная картина. Жених, ранее здесь не бывавший, обратил внимание на портрет и спросил, с кого он писан. Юлиана подняла глаза, узнала страшное изображение и тут же с душераздирающим криком кинулась к выходу; но в тот самый миг, когда несчастная, стремясь избегнуть своей судьбы, толкнула дверь, портрет — то ли от сотрясения, то ли по воле рока, в предначертанный час отдавшего Юлиану ему в жертву, — сорвался с крюка. Девушка, поверженная на пол страхом и тяжелой рамой, впала в беспамятство, от которого так и не очнулась!

Долгая пауза, прерываемая только возгласами изумления и сочувствия несчастной невесте, свидетельствовала о том, как глубоко впечатлила слушателей эта история; лишь Фердинанд, в отличие от других, не выглядел столь уж удивленным. Наконец одна из пожилых дам, сидевших подле него, заговорила.

— Этот рассказ верен до последнего слова, — подтвердила она. — Я лично знакома с семейством, потерявшим дочь из-за этой картины. Видела я и сам портрет. Как вы, дорогая, точно сказали, он и вправду наводит страх, и в то же время исполнен столь таинственного, я бы сказала, доброжелательства, что я не могла на него долго смотреть, хотя его печально-приветливые, как вы опять же заметили, глаза притягивают к себе и словно бы подмигивают.

— У меня вообще душа не лежит к портретам, — слегка вздрогнув, добавила хозяйка дома. — Ни за что не стала бы их вешать у себя в комнатах. Говорят, когда оригинал умирает, портрет бледнеет. Чем больше в них сходства, тем больше они напоминают мне наряженные восковые фигуры, на которые я без дрожи не могу смотреть.

— Именно поэтому, — проговорила рассказчица, — мне больше нравится, когда людей изображают не просто так, а за каким-нибудь занятием. Они поглощены своим делом и не смотрят на зрителя, тогда как те, другие, застывшим взглядом таращатся из рамы на мир живых. Мне кажется, портрет, глядящий на зрителя, так же нарушает законы иллюзии, как раскрашенная статуя.

— Верно, — сказал Фердинанд. — Полностью с вами соглашусь, поскольку меня самого в ранней юности так напугала одна подобная картина, что этот страх я помню до сих пор.

— О, расскажите! — вскричала блондинка, все еще сидевшая напротив слушателей. — Вы ведь обещали сменить меня в этом кресле.

Проворно вскочив на ноги, она шутливо принудила Фердинанда подняться с насиженного места.

— Моя история, — молвил Фердинанд, — слишком похожа на ту, что вы только что слышали, а потому…

— Это неважно, — прервала его хозяйка дома. — Подобные истории не надоедают никогда. Насколько мне не хочется рассматривать какой-нибудь зловещий портрет, настолько я заслушиваюсь рассказами про то, как портрет вышел из рамы или подмигнул.

— По правде говоря, — продолжал Фердинанд, уже раскаявшийся в данном обещании, — для такого приятного вечера моя история слишком страшная. Признаюсь, я и сейчас, по прошествии нескольких лет, вспоминаю ее с дрожью.

— Тем лучше, тем лучше! — вскричал хор голосов. — Вы еще больше раздразнили наше любопытство, тем более что ваша собственная история — несомненное свидетельство очевидца!

— Собственно, не моя, — поправил себя готовый сдаться Фердинанд. — Это история моего друга, которому я верю, как самому себе.

Уговоры не умолкали, и Фердинанд начал рассказ:

— Однажды, когда у нас зашел дружеский спор о призраках и предзнаменованиях, вышеупомянутый друг поведал мне следующее. Один мой однокашник по университету, говорил он, пригласил меня на каникулы в поместье своих родителей. Погода нам благоприятствовала (за долгой грустной зимой последовала поздняя весна, но тем более пышным оказался запоздалый расцвет природы), и в один из прекраснейших дней апреля мы прибыли в замок, бодрые и радостные, как певчие пташки.

Мой друг, с которым мы во время учебы постоянно жили бок о бок, заранее распорядился в письме, чтобы нас и здесь поселили вместе. Для нас выбрали в обширном замке ряд расположенных по соседству комнат, откуда открывался вид на сад и дальше, на приятную глазу местность, окаймленную вдали лесами и виноградниками. За несколько дней я совершенно обжился в поместье и тесно сошелся со всеми его обитателями, так что ни семейство, ни слуги не делали разницы между мною и хозяйским сыном. Младшие братья моего друга, иной раз ночевавшие в его спальне, могли с тем же успехом воспользоваться и моей; его сестра, милая девчушка двенадцати лет, хорошенькая, как белый розовый бутон, звала меня братцем, по праву сестры познакомила со всеми своими любимыми уголками, а также самолично следила за тем, чтобы у меня имелось все потребное в комнате и за столом. Мне никогда не забыть ее нежных забот, равно как и ужаса, навсегда связавшегося в моей памяти с этим замком.

В самый первый день заметил я на стене одного из залов, по пути в свои комнаты, большую, укрепленную на стене картину, на которую, впрочем, среди множества новых впечатлений не стал долго засматриваться. Лишь позднее, когда двое младших братьев моего друга окончательно ко мне расположились и мы направлялись вечерами в мою спальню, ставшею нашей общей, я заметил, что они явно испытывают страх, проходя через пресловутый зал. Они жались ко мне, просились на руки, а сидя на руках, отворачивали голову, чтобы даже краем глаза не видеть картины.

Зная, что дети боятся очень больших — или даже выполненных в натуральную величину — картин, я старался ободрить мальчиков, меж тем при внимательном взгляде на портрет меня и самого охватывал невольный ужас. Там был изображен немолодой рыцарь в одеянии, относящемся к неизвестной отдаленной эпохе. Широкий серый плащ достигал колен; одна нога была выставлена вперед, словно рыцарь хотел выйти из рамы. Черты, казалось, заключали в себе силу, способную обратить человека в камень. У живых людей я таких лиц не видел. В этом лице пугающим образом слились смертное оцепенение и следы болезненной, дикой страсти, над которой не властна сама смерть. Можно было подумать, что натурой автору кошмарной картины послужил какой-нибудь жуткий выходец с того света.

Разглядывая портрет, я всякий раз пугался не меньше детей, моему другу он был неприятен, но не страшен, и лишь у его сестры вызывал улыбку; видя, как я менялся в лице, она говорила с состраданием в голосе: «Он не злой, он просто очень несчастный!»

Друг рассказал мне, что на портрете запечатлен основатель его рода и что отец очень ценит эту картину. По всей вероятности, она висела здесь с незапамятных времен и изъять ее значило бы нарушить единообразие убранства прежнего рыцарского зала.

Тем временем за деревенскими забавами наши чудесные каникулы подошли к концу. В последний день нашего пребывания в поместье старый граф, видевший, как неохотно мы расстаемся с его милым семейством и красивой местностью, окружавшей замок, приложил удивительные старания к тому, чтобы превратить канун назначенного отъезда в сплошную череду сельских праздников. Одна потеха плавно перетекала в другую словно бы без чьих-либо усилий, само собой, и только сияющие глаза моей «сестрички» Эмилии (так звалась юная грация), дружеское в них участие, когда она замечала, как доволен ее отец, как он изумлен неожиданным воплощением его собственных замыслов, позволили мне догадаться, что между отцом и дочерью существует тайное взаимопонимание, что в гармонию нынешних увеселений, да и во все устройство жизни в замке ею внесен не последний вклад.

Наступил вечер, общество разбрелось по саду, но моя милая спутница от меня не отходила. Мальчики резвились поблизости, гонялись за жужжащими майскими жуками, стряхивая их с ветвей. Выпала роса, окутав под лунными лучами траву и соцветия серебряным флером. Эмилия, как любящая сестра держа меня под руку, обходила со мной на прощанье все беседки и скамейки, где я сиживал, бывало, с нею или в одиночестве.

Когда мы добрались до садовой двери замка, мне пришлось повторить обещание, уже данное отцу Эмилии, что ближайшей осенью я снова погощу у них недели две-три.

«Осень, — говорила она, — здесь такая же красивая, как весна, но она серьезней и, пожалуй, трогательней. Когда я вижу, как ярко она окрашивает увядающие листья, мне кажется, она хочет их утешить. Пусть они помнят, что придет новый год, а с ним новый расцвет. Тогда им, наверное, делается не так грустно и они легко опадают».

От всей души я пообещал ей не принимать никаких других приглашений, а вернуться вместе с ее братом сюда. Эмилия отправилась к себе в спальню, а я, как обычно, собрался уложить в постель своих маленьких братцев. Они взбежали по лестнице и двинулись через полутемную анфиладу; страшная картина, к моему удивлению, их сегодня ничуть не смущала.

Мои мысли и чувства были полностью захвачены впечатлениями сегодняшнего дня и всей замечательной поры, проведенной в графском замке. В памяти, один другого веселей, теснились образы недавнего прошлого; они настолько возбудили мою, тогда еще очень юную, фантазию, что я никак не мог последовать примеру моего друга, который уже удалился на покой. Перед глазами, как прекрасный фантом, стояла нежная, ребячески непринужденная Эмилия; я разглядывал в окно хоженую-перехоженую окрестность, где только что совершил вместе с нею прощальную прогулку, и в молочном свете луны ясно видел каждый уголок.

В цветущих кустах вокруг нашей любимой скамейки пели соловьи, вырисовывалась в лунном свете река, по которой меня, увенчанного венком, много раз под веселое пение катали в лодке.

Что будет, думал я, когда я вернусь сюда осенью? Что, если вместе с весенним цветением уйдет в прошлое и эта простодушная детская доверительность, если это нежное, приязненное сердце, подобно зрелому плоду, оденется твердой кожурой?

Мрачный отошел я от окна и, побуждаемый грустными мыслями, двинулся через соседнюю комнату. Что-то заставило меня остановиться перед портретом прародителя моего друга, на который падали лунные лучи. В этом странном свете изображение словно бы парило в воздухе наподобие зловещего призрака. Оно выглядело так, точно облеклось плотью, отделившись от темного фона. Застылые черты как будто смягчились под влиянием глубокой скорби, и только холодная, нечеловеческая серьезность в глазах останавливала, казалось, готовую сорваться с языка отчаянную жалобу.

Колени мои задрожали, неверными шагами я поспешил назад в свою спальню, к открытому окну, чтобы вдохнуть свежего вечернего воздуха и успокоить себя знакомым приятным видом. Мой взгляд упал на широкую аллею из старых лип, где мы обычно устраивали всяческие деревенские забавы и игры, — она начиналась под моим окном и тянулась через весь сад к руинам древней башни. Необычно преображенный портрет уже представлялся мне обманчивым фантомом, игрой возбужденного воображения, но тут я заметил нечто вроде плотного облака, выплывшего из руин на аллею.

Я с любопытством вгляделся: непонятный сгусток тумана приближался, однако густые кроны лип прятали его от моих глаз.

Внезапно на светлом месте я увидел жуткую фигуру, чьи зловещие черты изображал портрет. Рыцарь, закутанный в тот самый серый плащ, с едва ли не намеренной медлительностью следовал в направлении замка. Его шаги по каменистой почве были совершенно беззвучны. Не поднимая глаз, он прошествовал мимо моего окна к боковой двери, которая вела к передним покоям замка.

Напуганный до полусмерти, я бросился на постель. Оставалось радоваться, что на соседних кроватях, справа и слева от меня, спали дети. Потревоженные, они проснулись, рассмеялись, но тут же заснули снова. Я же после пережитого не мог сомкнуть глаз и решился было разбудить одного из мальчиков, чтобы он составил мне компанию. Но представьте себе мой ужас, когда мой взгляд наткнулся на страшного рыцаря, стоявшего перед соседней кроватью.

Меня как громом поразило, я не мог пошевелиться, не мог даже опустить веки, чтобы не видеть эту чудовищную картину. Я наблюдал, как рыцарь наклонился и легким поцелуем коснулся лба ребенка. Потом он перегнулся через мою кровать и поцеловал в лоб второго мальчугана.

Тут я лишился сознания, и на следующее утро, проснувшись от ласковых детских прикосновений, готов был уговорить себя, что грезил наяву.

Меж тем близился час отъезда, и мы в последний раз уселись завтракать в беседке среди кустов турецкой бузины.

«Не забывайте в пути о своем здоровье, — сказал мне между прочим старый граф. — Вчера поздно вечером вы гуляли в саду и были слишком легко одеты. Я боялся, что вы простудитесь. Молодые люди думают, будто никакая хвороба их не возьмет, но послушайтесь все же дружеского совета!»

«Похоже, у меня и в самом деле ночью была лихорадка, — отвечал я. — Никогда в жизни меня не мучили такие страшные кошмары, как в этот раз. Теперь я понимаю, откуда берутся все эти россказни про чудеса и призраков — из снов, похожих на явь».

«Что же это было?» — спросил граф, несколько обеспокоившись. Я рассказал о своем ночном видении. Граф, как ни странно, слушал нисколько не удивленно, но был глубоко взволнован.

«Призрак поцеловал обоих мальчиков? — спросил он дрожащим голосом и, когда я это подтвердил, воскликнул с болью и отчаянием: — О боже, значит, они оба тоже умрут!»

Собравшиеся слушали Фердинанда молча, затаив дыхание. При этих словах, однако, многие вздрогнули, а блондинка, чей рассказ предшествовал рассказу Фердинанда, громко вскрикнула.

— Представьте себе, — продолжал Фердинанд, — как ошеломили эти слова моего друга, от лица которого я вел рассказ! Видение и без того поколебало его душевное равновесие, но, слыша страдальческий тон отца, он почувствовал, что его сердце рвется на части. Все существо моего друга исполнилось бесконечного страха перед мрачными тайнами мира духов. Так, значит, это был не сон, не плод разгоряченного воображения! Его посетил подлинный вестник беды, тайный посланец иного мира, коснувшийся смертельным поцелуем цветущих щек детей, которые спали с ним рядом!

Напрасно мой друг просил старого графа поведать ему обо всем, что касается этого сверхъестественного происшествия, напрасно сын графа умолял отца раскрыть ему тайну, яатявшуюся, как можно было предположить, их семейным достоянием.

«Ты еще слишком молод, — отвечал ему отец, — а эта тайна, как ты и сам догадываешься, заключает в себе такую бездну ужаса, что чем позднее ты ее узнаешь, тем лучше для твоего спокойствия!»

Только когда было объявлено, что можно ехать, мой друг заметил, что во время его рассказа мальчики и Эмилия по распоряжению графа удалились. Взволнованный до глубины души, он попрощался со старым графом и с возвратившимися детьми, которые не хотели его отпускать. Эмилия послала ему прощальный привет из окна, а через три дня юный граф получил известие о смерти мальчиков. Обоих не стало в одну и ту же ночь.

— Вы можете убедиться… — присовокупил Фердинанд немного бодрее, видя, что общество растрогано, и желая постепенно отвлечь его от мрачных мыслей, вызванных рассказом. — Вы можете убедиться, что в моей сказочке чудесам не приискано естественных объяснений, какие вы справедливо отвергаете; я даже чудесное изложил не до конца, чего по праву ждут от любого рассказчика. Мне просто не удалось больше ничего узнать, и теперь, когда старый граф умер, так и не раскрыв сыну тайну портрета, у меня не остается иного способа ознакомить вас с этой, наверняка не лишенной интереса историей, кроме как что-то сочинить.

— Вряд ли в этом есть надобность, — сказал один молодой человек. — Так, как она рассказана, история выглядит вполне завершенной и дает слушателям то удовольствие, какого они ждут от подобных повествований.

— Если бы я был обязан раскрыть поразительную связь того портрета со смертью мальчиков, приключившейся в ночи, или страхов Юлианы с ее последующей смертью, причиненной той самой картиной, которой она боялась, — отвечал Фердинанд, — я бы к вашему мнению не присоединился. Но, поскольку вы согласны ограничиться рассказанным, мне остается поблагодарить вас за это и самому удовольствоваться фрагментом вместо целого.

— А если бы вы прояснили для себя эти связи, — спросил молодой человек, — что это дало бы вашему воображению?

— Безусловно, очень многое. Ибо воображение так же требует полноты представляемого, как рассудок, в своей области, требует согласованности понятий.

Хозяйка, не любившая ученых споров, взяла сторону Фердинанда:

— Нам, женщинам, присуще любопытство, а потому простите нас, если мы посетуем на то, что история осталась незавершенной. Я чувствую себя так, словно посмотрела последние сцены «Дон Жуана» Моцарта,{2} пропустив первые. Как бы ни были сами по себе превосходны заключительные сцены, вас бы они тоже не удовлетворили.

Молодой человек молчал: не совсем, видимо, убежденный, он не желал спорить с любезной хозяйкой. В обществе затеялся бессодержательный разговор. Многие засобирались домой, и Фердинанд, который, закончив рассказ, безуспешно искал глазами блондинку, направился было к двери, но тут к нему обратился мужчина далеко не первой молодости, ранее замеченный им в музыкальной комнате:

— Ваш друг, историю которого вы рассказывали, — не граф ли это Паннер?

— Именно он, — смутился Фердинанд. — Но как вы догадались? Вы знакомы с этим семейством?

— Ваш рассказ — чистая правда, — отвечал неизвестный. — А где теперь граф?

— В настоящее время он путешествует. Однако я немало удивлен…

— Вы поддерживаете с ним переписку? — продолжал расспросы незнакомец.

— Да, однако я не понимаю…

— Тогда сообщите ему, — продолжал старик, — что Эмилия его по-прежнему вспоминает, и, если он желает знать разгадку тайны, близко касающейся и его собственного семейства, ему надлежит приехать.

С этими словами старик сел в карету, и, прежде чем Фердинанд опомнился, она скрылась из виду.

Напрасно Фердинанд осматривался в поисках кого-нибудь, кто сказал бы ему имя незнакомца. Все гости уже разошлись или разъехались. Фердинанд собирался уже, вопреки законам приличия, обратиться к самому пастору, так приветливо его принявшему, но двери дома как раз закрыли. Ему ничего не оставалось, как, отложив расспросы до утреннего визита, искать свою гостиницу.

В первое время после отъезда из замка думать об Эмилии значило для Фердинанда заново переживать свое страшное приключение; вскоре он отправился путешествовать и среди новых впечатлений вспоминал о ней еще меньше. После его рассказа и неожиданного обращения незнакомца память Фердинанда стала пробуждаться, а с нею и любовь к Эмилии, но если прежде это чувство только зарождалось, то нынче оно расцвело полным цветом. В прекрасной блондинке, представлялось ему, он узнавал черты Эмилии, но Эмилии повзрослевшей. Вспоминая ее облик, взгляд, тембр голоса и изящество движений, он все больше убеждался в этом сходстве. Она вскрикнула от ужаса, когда он повторял слова старого графа о будущей смерти детей, она тотчас исчезла по завершении рассказа, она была знакома с его семьей (когда прекрасная блондинка повествовала о Юлиане, она, сама того не подозревая, рассказала историю его сестры) — все подтверждало предположение Фердинанда.

Всю ночь Фердинанд гадал, сомневался и строил планы; он едва дождался утра, которое должно было рассеять его сомнения. Пастора он снова застал за музицированием и вскоре нашел предлог, чтобы осведомиться о некоторых вчерашних слушателях.

Но, к несчастью, расспросы о прекрасной блондинке и загадочном незнакомце почти ни к чему не привели. Накануне вечером пастор был слишком поглощен музыкой, чтобы задумываться о своих гостях, Фердинанд же не сумел настолько точно описать одежду и прочие приметы интересовавших его особ, чтобы хозяин дома понял, о ком идет речь.

— Жаль, что ушла моя жена, — сказал наконец пастор, — от нее бы вы в точности узнали все, что нужно. Судя по вашему описанию, светловолосая дама — это, должно быть, фройляйн фон Хайнталь, но…

— Фройляйн фон Хайнталь? — не сдержался Фердинанд, но тут же взял себя в руки.

— Мне так кажется. Вам она знакома?

— Просто я заметил некоторое фамильное сходство и предположил, что ваша гостья может быть молодой графиней Вартбург, поскольку брат графини подобен ей лицом.

— Это тоже возможно, — допустил пастор. — Стало быть, вы были знакомы с несчастным графом Вартбургом?

— Несчастным? — удивился Фердинанд.

— Похоже, вы не слышали о трагическом событии, приключившемся недавно в замке Вартбург? Молодой граф ознакомился во время своих странствий со многими прекрасно устроенными парками, и ему захотелось украсить живописное окружение собственного замка новыми затеями. Этим планам, как показалось графу, мешали руины древней башни, и он распорядился их снести. Безуспешно убеждал его садовник, что руины, если глядеть из одного замкового флигеля, очень удачно замыкают перспективу величественной липовой аллеи и что новые сооружения рядом с ними будут выглядеть еще романтичнее. Убеленный сединами слуга, состарившийся на службе семейству, в слезах умолял господина пощадить почтенную реликвию прежних веков. Рассказывали даже, будто с этой руиной, согласно древнему заклятию, связано само существование рода Вартбург.

Граф, будучи просвещенным человеком, к этим речам не прислушивался, а возможно, что и напротив, еще прочнее утвердился в своем намерении. Пришли рабочие; стены, скрепленные со скалами, долго сопротивлялись инструментам и даже пороху: казалось, их строили на веки вечные.

Но мощь разрушения в конце концов победила. Одна из скал подалась и провалилась в глубокую пещеру, отверстие которой, скрытое камнями и кустарником, долгое время никто не замечал. Узрев в дневном свете обширное подземелье со сводами, опиравшимися на мощные столбы, все поспешили туда на разведку, а прежде прочих — молодой граф.

Торопясь удовлетворить свое любопытство, граф с двумя слугами спустился в подземелье по канату. Там они нашли ржавые цепи, прикрепленные к монолитам, после чего сделалось ясно, для чего предназначалось в прежние времена это помещение. Сбоку у стены исследователи увидели человеческие останки в женском платье по древней-предревней моде, удивительно хорошо сохранившиеся. Рядом лежал распавшийся на части скелет. Слуги рассказывают, что при виде тела молодой граф с ужасом воскликнул: «Боже праведный, да ведь это та, чей портрет убил мою невесту!» Лишившись чувств, он рухнул на землю рядом со скелетом, и тот от сотрясения рассыпался в прах.

Графа в бессознательном состоянии вынесли из ужасного склепа, усилиями врачей он остался жив, однако рассудок к нему так и не вернулся. Быть может, всему виной был затхлый воздух подземелья, но через несколько дней граф, по-прежнему в бреду, умер. И вот что странно: со смертью графа его род прервался, и произошло это после разрушения древней башни. Действительно, в этом старинном семействе не осталось ни одного отпрыска мужского пола, а посему придется обратиться к тайным наследственным распоряжениям, удостоверенным еще императором Оттоном,{3} — они лежали до поры до времени под замком в семейном архиве, их содержание почиталось фамильным секретом и передавалось изустно от отца к сыну. Верно и то, что приблизительно полугодом раньше картина убила невесту молодого графа.

— Вчера об этом несчастье повествовала та самая молодая дама со светлыми волосами, — вставил Фердинанд.

— Тогда вполне возможно, что она и есть графиня Эмилия. Она была самой близкой подругой несчастной невесты.

— Разве графиня уехала из замка Вартбург?

— После гибели брата графиня живет с родственницей своей матери в соседнем замке Лильенфельс. Ее фамильный замок, поскольку не решен вопрос о наследнике, в настоящее время состоит под имперским управлением.

Фердинанд знал теперь достаточно, чтобы отказаться от поездки в столицу. Поблагодарив пастора за сведения, он тотчас поехал в замок, где жила Эмилия.

Прибыл Фердинанд еще до наступления вечера. Дорогой он только и делал, что созерцал в мыслях прекрасный образ, узнанный вчера чересчур поздно. Он воскрешал в памяти ее слова, голос, движения; чего не сохранила хладнокровная память, то рисовало воображение — нежной кистью первого юношеского чувства и яркими красками пробудившейся любви. Фердинанд уже упрекал про себя Эмилию в том, что она вчера не узнала его, как и он ее; и, чтобы выяснить, действительно ли его наружность ни о чем ей не говорит, он не назвался по имени и велел доложить о себе как о незнакомце, которому необходимо обсудить с нею некоторые семейные обстоятельства.

В беспокойном ожидании стоял Фердинанд в комнате, куда его проводили, и на одной из развешанных там картин вскоре узнал прекрасные черты, заново очаровавшие его накануне вечером. Пока он восторженно созерцал портрет, двери открылись — вошла Эмилия. Она тотчас узнала Фердинанда и самым сердечным тоном приветствовала его как друга детства.

От удивления Фердинанд едва нашелся, что ответить на ее дружеский прием. Перед ним была не вчерашняя очаровательная блондинка, не подобие образа, созданного его фантазией. Перед ним была сама Эмилия — прекрасней, чем он мог себе вообразить. Он узнавал все черты красивой, расцветавшей на глазах девочки, но ныне они обрели совершенство, какое природа дарует своим любимицам в те редкие мгновения, когда отнимает у них их небесный идеал, но, дабы утешить сокрушенный дух, являет на свет вечный их образ. Фердинанд был словно ослеплен; он не осмеливался заговорить о любви, тем более расспрашивать про портрет и прочие чудеса замка. Эмилия вспоминала счастливые дни своего детства и только вскользь упомянула злосчастную кончину брата.

Уже вечерело, когда в комнату вошла прекрасная блондинка под руку с вчерашним незнакомцем. Эмилия представила их как барона Хайнталя и его дочь Клотильду. Оба они признали в Фердинанде юношу, которого видели накануне; Клотильда пошутила по поводу его инкогнито. Благодаря неожиданным и все же вполне естественным случайностям Фердинанд очутился разом в обществе девушки, которую прочили ему в невесты, своей вновь обретенной возлюбленной и загадочного незнакомца, обещавшего ему раскрыть тайну удивительных портретов.

Вскоре к обществу присоединилась и владелица замка, в которой Фердинанд также узнал одну из своих соседок на вчерашнем чаепитии. Дабы пощадить чувства Эмилии, все обходили молчанием наиболее волновавшие Фердинанда темы, но после позднего ужина к нему подошел барон.

— Не сомневаюсь, — проговорил он, — вам очень хочется узнать разгадку таинственных событий, в коих вы и сами, судя по вашему вчерашнему рассказу, принимали участие. Я вас сразу узнал и не сомневался, что под видом истории своего друга вы рассказываете вашу собственную. Хотя раскрыть я могу вам только то, что известно мне самому, этого, однако, достанет, чтобы подготовить вас к неким новым перипетиям, а также, возможно, уберечь от горя и забот Эмилию, которую я люблю как собственную дочь и которая, как я понял из вашего рассказа, вам тоже не безразлична.

— Уберечь Эмилию? — поспешно спросил Фердинанд. — Скажите же, что я должен сделать?

— Здесь нам могут помешать. Завтра рано утром я приду к вам в комнату и поделюсь всем, что мне известно.

Фердинанд просил перенести беседу на ту же ночь, однако барон не поддался на уговоры.

— Моя цель не в том, — сказал он, — чтобы волшебной сказкой расшевелить ваше воображение; мне необходимо обсудить с вами важные обстоятельства, касающиеся двух видных семейств. Услышанный ясным утром, мой рассказ покажется вам не таким страшным. Посему, если это не доставит вам большого неудобства, ждите меня рано утром. Люблю вставать с солнцем, оттого успеваю до полудня со всеми своими делами, — добавил барон с улыбкой, полуоборачиваясь к остальному обществу и давая понять, что речь шла о каких-то пустяках.

Фердинанд провел ночь неспокойно, раздумывая о предстоящем разговоре, и барон, явившийся с первыми проблесками зари, застал его у открытого окна.

— Вам известно, — начал барон, подсаживаясь к Фердинанду, — что я благодаря брачному союзу с сестрой старого графа Вартбурга состоял с ним в близком родстве. Эта родственная связь была не причиной, а скорее следствием наших доверительных дружеских отношений. Мы делились друг с другом мыслями, которые больше никому не открывали, и все наши поступки предварительно обсуждали друг с другом. И все же кое-что граф хранил от меня в секрете, о чем я никогда бы не заподозрил, если бы не один случай.

Распространилась молва, будто у Монашеского Камня (так крестьяне называют место, где стояли руины известной вам башни) показывается привидение. Люди разумные посмеивались; сам я задумал в ближайшую полночь сорвать с «призрака» маску и заранее радовался своему триумфу. Но, к моему удивлению, граф принялся меня отговаривать. Я настаивал на своем, граф возражал все более веским тоном и наконец призвал меня во имя нашей дружбы отступиться от своих намерений.

Меня поразило то, как серьезно он настроен, и я начал осаждать графа вопросами, не исключал даже, что его страх вызван неким скрытым до поры недугом, и просил обратиться к лечебным средствам. В конце концов граф произнес недовольным голосом: «Брат, ты знаешь, что я весь перед тобой как на ладони, однако тайна, о которой сейчас идет речь, является священным достоянием моей семьи. Поведать о ней я могу только своему сыну и хотел бы сделать это не раньше, чем на смертном одре. А потому не спрашивай меня больше ни о чем!»

Я, само собой, замолк, однако потихоньку стал собирать все ходившие в округе рассказы. В самом популярном говорилось, что привидение показывается у Монашеского Камня незадолго до смерти кого-то из графского семейства. И действительно, вскоре умер младший сын графа. Тот, судя по всему, предчувствовал это — именно с младшего сына нянькам было велено не спускать глаз. Более того, под предлогом собственного нездоровья граф пригласил двух врачей пожить несколько дней у него в замке. Но именно эта усиленная забота привела к смерти ребенка: во время прогулки у руин башни нянька, ради пущей предосторожности, захотела перенести его на руках через груду камней и оступилась, малыш упал и разбился насмерть. По ее словам, ей представился среди камней окровавленный мальчик, и она от этого зрелища лишилась чувств. Придя в себя, она узрела действительность, повторившую ее видение: мальчик там же, на камнях, и кровь.

Не стану задерживать ваше внимание на отдельных историях: каждый новый рассказчик не столько опирается на сведения, полученные от предыдущего, сколько на собственную грубую фантазию, призванную объяснить непонятное. На фамильный архив тоже надеяться не приходилось, поскольку самые важные документы хранились в особом железном сундуке, ключом от которого распоряжался единственно очередной владелец замка. Тем не менее из семейных записей и прочих источников я узнал, что с самых давних времен в роду не возникло ни одной побочной мужской линии. Больше ничего выяснить не удалось, как я ни старался.

Лишь у смертного одра моего друга получил я новые сведения, хотя и неполные. Как вы помните, пока сын графа путешествовал, отца сразил недуг, в краткий срок унесший его в могилу. Накануне своей кончины он спешно призвал меня к себе. Когда я явился, граф попросил всех прочих выйти и, оставшись со мной наедине, заговорил.

«Чувствую, смерть моя близка, — сказал он. — В своем роду я первый, кто умрет, не успев поведать своему потомку тайну, на коей зиждется существование рода. Поклянись мне не открывать ее никому, кроме моего сына. Лишь при этом условии я смогу спокойно встретить кончину».

Я поклялся ему нашей дружбой и своей честью, и он продолжил:

«Мой род, как тебе известно, очень древний, его происхождение теряется в веках. В письменных источниках первым упоминается Дитмар, участник итальянского похода императора Оттона Великого. В остальном его история покрыта мраком. У Дитмара был враг, некий граф Бруно. Согласно древнему преданию, Дитмар из мести убил единственного сына и наследника Бруно, самого же графа заточил пожизненно в ту самую башню, не до конца снесенные руины которой до сих пор видны у Монашеского Камня. Этот самый Дитмар изображен на портрете, что висит в рыцарском зале отдельно от других. Согласно фамильному преданию, портрет написан мертвецами: трудно поверить, чтобы живой человек был способен долго разглядывать эти ужасные черты, а тем более воспроизвести их на полотне. Не раз мои предки приказывали закрасить страшную картину, однако за ночь старое изображение проступало наружу, и портрет обретал прежний отчетливый вид. В том же образе, что на портрете, рыцарь и ныне является по ночам к своим потомкам и поцелуем посвящает их детей смерти; троих моих сыновей он коснулся губами. Говорят, такую епитимью{4} назначил ему один монах. Но извести всех детей — не в его власти: пока высятся остатки башни, пока хоть один камень остается на камне, род графов Вартбург не пресечется. И все это время обречен бродить по земле дух Дитмара и истреблять отдельных своих потомков, не посягая на род в целом. Лишь когда руины сровняют с землей, придет конец роду Дитмара, а с ним и проклятию, наложенному на праотца. При жизни Дитмар с отеческой заботливостью взрастил дочь своего врага и выдал ее за богатого и могущественного рыцаря, тем не менее монах не снял с него сурового наказания. Зная, что его род когда-то ожидает гибель, и желая этой гибели, дабы освободиться самому, Дитмар распорядился о том, кто унаследует в этом случае семейное достояние; его последняя воля, заверенная императором Оттоном, еще не обнародована и никому не известна. Она хранится в секретном фамильном архиве».

Рассказ этот потребовал от графа больших усилий, ему пришлось умолкнуть, а вскоре силы совсем его оставили. Я передал его сыну все, что мне было поручено…

— И все же он… — не выдержал Фердинанд.

— И все же… — повторил барон. — Однако не судите ошибочно о своем достойном друге! Часто я заставал его в старинном рыцарском зале одного, стоящего перед страшной картиной, равно как и в новом фамильном зале, где он обозревал длинный, простирающийся почти на десять столетий ряд своих предков. Явно борясь с собой, он возвращался затем к портрету праотца. По случайно подслушанным обрывкам фраз, обращенных им к самому себе, я с несомненностью понял, что ему первому среди Вартбургов пришла героическая мысль искупить праотцовский грех и ценой собственной гибели освободить свой род от проклятия. Не исключаю, что к этому решению его подтолкнула неизбывная тоска по любимой невесте.

— Как похоже на моего Алльвилля! — воскликнул растроганный Фердинанд.

— Но в юношеском порыве он не подумал о своей сестре, — добавил барон.

— Как так?

— Именно поэтому я к вам и обратился, поэтому и открыл вам тайну. Как вы уже слышали, Дитмар испытывал отцовскую привязанность к дочери своего врага и, снабдив ее богатым приданым, выдал замуж за одного храброго рыцаря. Рыцарь этот звался Адельберт фон Паннер, и от него происходят современные графы Паннер.

— Да что вы говорите? Мой предок?

— Он самый! И вполне вероятно, именно роду Паннер Дитмар предназначил преемство, когда его собственный род угаснет. А посему, в качестве вероятного наследника, поспешите…

— Никогда! — вскричал Фердинанд. — Пока Эмилия…

— Этого я от вас и ждал, — прервал его барон. — Не забывайте, однако, что во времена Дитмара упоминать в подобных документах женщин было не принято. Ваше необдуманное великодушие может только повредить Эмилии: призванная к наследованию родня, возможно, не проявит, в отличие от вас, такого юношеского благородства. В качестве родственника, пусть и по женской линии, я принял необходимые меры, и я считаю более чем уместным, чтобы вы присутствовали в замке при снятии печатей, дабы заявить о себе как о единственном потомке Адельберта и тут же, без лишних сложностей, вступить во владение наследством.

— А Эмилия?

— Предоставляю вам решать, что сделать для Эмилии. И думаю, ей будет обеспечено достойное существование, поскольку ее судьба окажется в руках человека, равного ей по рангу, умеющего ценить преимущества высокого рождения и понимающего, сколь необходимо относиться к ней почтительно и удовлетворять все ее запросы.

— И могу ли я надеяться, что Эмилия в дальнейшем позволит мне вернуть ей наследство, уже и сейчас по праву ей принадлежащее?

— О том спросите ее самое, — ответил барон и дал понять, что беседа закончена.

Обрадованный, Фердинанд поспешил к Эмилии. С прелестной непосредственностью она призналась, что разделяет его чувства, и вскоре с уст обоих полились сладчайшие слова любви.

Несколько дней прошло в блаженном опьянении; обитатели замка разделяли радость влюбленных, и Фердинанд сообщил матери о сделанном им выборе.

Уже начались сборы, чтобы поехать в замок Вартбург, но тут пришло письмо, омрачившее восторги Фердинанда. Его матушка отказывалась дать согласие на брак сына с Эмилией. Ее супруг, писала она, наказал ей, умирая, устроить брачный союз Фердинанда с дочерью барона Хайнталя и не давать благословения ни на какие другие партии. Требовать этого его вынуждала некая фамильная тайна, связанная со счастьем сына и благополучием всей семьи. Мать дала умирающему слово и обязана была его сдержать, сколь бы горько ей ни было препятствовать любовным устремлениям своего отпрыска.

Тщетно умолял ее Фердинанд, тщетно уверял, что предпочтет скорее не продолжить свой род, нежели оставить Эмилию. Мать вторила его жалобам, но оставалась непреклонна.

Барон заметил вскоре, что с Фердинандом творится неладное; пользуясь безграничным доверием юноши, он, разумеется, узнал из его уст, что произошло, и сам написал его матери. В письме он выразил недоумение по поводу странного наказа покойного графа, но мог просить только об одном: чтобы графиня обещала самолично явиться в замок Вартбург и увидеться как с назначенной невестой сына, так и с его избранницей — и, быть может, благодаря ее присутствию непонятное затруднение разрешится само собой.

В теплом, напоенном ароматами ранних цветов воздухе уже чувствовалась весна, в свежей листве щебетали птицы, леса были одеты прозрачной пеленой зелени, когда Фердинанд в обществе Эмилии, барона и его дочери прибыл в замок Вартбург.

Первые дни ушли на приготовления к основной цели их приезда, и Фердинанд и Эмилия утешали себя надеждой, что рядом с ними мать Фердинанда передумает и все препятствия на пути влюбленных будут устранены.

Через несколько дней она и в самом деле явилась, нежно обняла Эмилию и назвала ее своей возлюбленной дочерью, принять которую ей, к глубочайшему ее огорчению, мешает слово, данное умирающему.

Барон долго уговаривал графиню открыть причину этого удивительного условия, и наконец, после неоднократных отказов, мать Фердинанда заговорила:

— Тайна, которую вы желаете узнать, касается вашего собственного семейства. Раз уж вы сами снимаете с меня обет молчания, я могу говорить свободно. В недавнем прошлом я по вине злополучной картины лишилась дочери. После этого несчастья мой супруг пожелал совсем избавиться от портрета и распорядился, чтобы его спрятали подальше, среди старья. Уносили картину в его присутствии, чтобы он сам указал наиболее укромное место. И тут, за слегка покореженной при падении рамой, он заметил пергамент — оказалось, это старая запись, весьма необычная. Там значилось, что изображенную на полотне женщину звали Берта фон Хайнталь; она глядит на своих дочерей, не погибнет ли одна из них через портрет, тем самым примирив ее с Создателем. Засим она обратит взор на любовное единение родов Хайнталь и Паннер и, прощенная, обретет радость в их потомстве. Страшась этой Берты, уже убившей его дочь, мой супруг и пожелал, чтобы воля ее была исполнена, и я не могу нарушить клятву, данную умирающему.

— И ваш супруг ничего не присовокупил к этому требованию? — спросил барон.

— Разумеется, ничего, — ответила графиня.

— Ну, а если откроются сведения, придающие этой записи совершенно иной смысл, причем сведения настолько убедительные, что и сам покойный в них бы не усомнился? Вы последуете в данном случае намерениям своего супруга, а не его словам?

— Разумеется! — воскликнула графиня. — Если злополучное условие будет снято, я обрадуюсь как никто другой.

— Знайте же прежде всего, — продолжил барон, — что тело Берты, чей портрет убил несчастную девушку, покоится здесь, в Вартбурге, а потому вероятно, что вместе с другими тайнами замка будет разоблачена и эта.

Ничего более барон открыть не пожелал, но предположил, что ответы на вопросы найдутся в тайном домашнем архиве. Фердинанду он посоветовал в меру возможности торопить дела с наследством.

Барон потребовал, чтобы в первую голову было изучено тайное наследственное распоряжение, которое, по всей видимости, хранилось в архиве. Имперские комиссары, а также присутствовавшие родственники (вероятно, прочие бумаги архива сулили обширную пищу их любознательности) попробовали было возражать, однако барон объяснил, что семейные тайны наравне со всем остальным должны принадлежать неизвестному пока наследнику, а потому никто не вправе прежде времени совать в них нос.

Его доводы возымели действие, и все последовали за бароном в просторное сводчатое помещение, где хранился семейный архив. У самой дальней стены стоял железный сундук, к которому уже почти тысячу лет никто не прикасался. Он был обмотан в несколько рядов толстыми цепями и накрепко прикован к полу и стене. Но надежней цепей и замков охраняла святыню наложенная на нее большая императорская печать. Когда было единогласно удостоверено, что печать цела, ее взломали, крепкие замки после некоторых усилий поддались, и наружу был извлечен старинный пергамент, ничуть не пострадавший от времени. Его текст, как и предполагал барон, гласил, что, когда прямая линия рода Вартбург прервется, наследство должно перейти к дому Паннер. Поскольку Фердинанд, предупрежденный бароном, имел при себе бумаги, подтверждавшие его права, то при всем недовольстве никто не стал возражать против передачи ему наследства. Заметив, как барон ему подмигивает, Фердинанд тотчас запечатал сундук собственной печатью и всех присутствующих, как своих гостей, пригласил к столу. Еще до конца дня в замке не осталось никого, кроме самого Фердинанда, его матушки, Эмилии, Клотильды и барона.

— Я почел бы весьма нелишним, — заговорил барон, — чтобы сегодняшний вечер, давший замку новое название, мы посвятили памяти предков. Для этого уместнее всего будет зачитать в большом зале пергаменты, которые, как я предполагаю, разъясняют и уточняют последнюю волю Дитмара.

Все одобрили это предложение; Эмилия и Фердинанд не знали, радоваться или робеть, так как надеялись найти среди бумаг подробности истории Берты, которая, не один век пролежав в могиле, столь непостижимым образом вмешалась в их сердечные дела. В большом зале зажгли свет; Фердинанд открыл железный сундук, и барон осмотрел старинные пергаменты.

— Вот документ, который откроет нам глаза! — воскликнул он, порывшись в сундуке, и извлек оттуда несколько листков. На первом, титульном листе был изображен рыцарь прекрасного мужественного облика, в одеянии десятого века. Надпись гласила, что это Дитмар, но в нем не наблюдалось даже отдаленного сходства со страшным портретом в рыцарском зале.

Барон взялся переводить с листа старинную латынь, а изнывавшие от любопытства слушатели прощали ему маленькие вольности в оборотах речи и порядке слов, какие допустимы лишь при подобном импровизированном переводе.

«Я, Тутилон, монах из обители Святого Галла,{5} — читал барон, — записал нижеследующую историю с ведома господина Дитмара, не присовокупляя к ней никаких добавлений или выдумок от себя. Когда был я призван в Мец{6} сработать в камне изображение Пресвятой Девы и блаженная Матерь Божья отверзла мне глаза и направила руку, дабы я мог узреть Ее небесный лик и вырубить в твердом камне, миру для поклонения, его подобие, явился ко мне господин Дитмар и пригласил к себе в замок запечатлеть для потомства его черты. Когда же я приступил к работе в рыцарском зале его замка и на следующее утро пришел, чтобы ее завершить, обнаружил я изображение другого лица, запечатленное неизвестной рукой и такое жуткое, словно у мертвеца на Страшном суде. Мне сделалось страшно, однако, заново загрунтовав картину, я повторил по памяти написанный накануне портрет. Следующим утром передо мной опять предстала картина, созданная за ночь чужою кистью. Я испугался еще больше и решил всю ночь бодрствовать, но прежде вновь изобразил истинное лицо рыцаря. Около полуночи я взял свечу и неслышным шагом отправился в рыцарский зал, чтобы посмотреть на картину. Перед нею я застал видение, похожее на скелет ребенка; под его кистью возникало то самое, исполненное жути, зрелище смерти. Когда я вошел, видение медленно обернулось, и передо мной предстало мертвое лицо. Я задрожал от испуга и не подошел ближе, а вернулся к себе в комнату и до утра молился, не желая мешать этим тайным трудам. Наутро, убедившись, что место моего портрета занял, как в предыдущие дни, чужой, я решился не вымарывать его снова, а рассказать рыцарю о том, чему был свидетелем, и показать ему картину. Тут он пришел в ужас, покаялся мне в своих грехах и попросил отпущения. Три дня я молился всем святым о просветлении и наконец наложил на рыцаря епитимью: в искупление убийства, в коем он мне признался, Дитмару, погубившему своего врага, надлежало удалиться в пещеру и до конца дней предаваться умерщвлению плоти. Но за смерть невинного дитяти дух рыцаря был обречен маяться до тех пор, пока не исчезнет с лица земли его род. Ибо Всемогущему угодно воздать за гибель ребенка смертями Дитмарова потомства, обреченного, на горе родителям, уходить из жизни в невинном младенчестве по причине болезней или же несчастных оказий. Сам же Дитмар должен являться ночами в облике, который изобразила мертвая детская рука, и своим поцелуем посвящать смерти тех чад, что назначены искупать его грех, как прежде поступил он с сыном своего супостата. Род Дитмара, однако, не пресечется до тех пор, пока остается хотя бы один камень от башни, где он уморил голодом своего врага. Засим я отпустил ему грехи; Дитмар оставил власть своему сыну Теобальду, а дочь своего врага, которую воспитывал у себя, отдал в жены храброму рыцарю Адельберту. Их потомкам он завешал по угасании собственного рода все свое добро, чему свидетелем выступил сам император Оттон. Вслед за тем Дитмар удалился в скальную пещеру поблизости от башни, где и погребено ныне его тело. Умер он благочестивым затворником, истово замаливая свой грех. В гробу он походил на свой портрет в рыцарском зале, а как он выглядел при жизни, о том можно судить по изображению в настоящем документе: дав рыцарю отпущение, я сумел без помех перенести на пергамент его черты. Все вышеизложенное, по желанию самого Дитмара, было мною после его смерти записано, приложено к императорскому письму и помещено в железный сундук, по сем запечатанный. Да ниспошлет Отец Небесный избавление его духу, телу же — воскрешение к вечному блаженству!»

— Отныне он получил избавление, — произнесла растроганная до глубины души Эмилия, — и его портрет не станет больше наводить ужас на обитателей замка! Однако, судя по этому портрету и даже по страшной картине в рыцарском зале, я не догадывалась, что этот человек способен на подобные злодеяния! Не иначе как враг Дитмара лишил его самого дорогого, в противном случае едва ли последовала бы столь страшная месть!

— Быть может, об этом нам тоже станет известно, — отозвался барон и продолжил поиски.

— И кроме того, нам нужно узнать про Берту, — тихо добавил Фердинанд, робко глядя на Эмилию и свою матушку.

— Мы посвятили вечер памяти предков, — сказал барон. — Давайте же забудем о собственных заботах и прислушаемся к далеким голосам прошлого.

— Несомненно, — проговорила Эмилия, — несчастный, что запер здесь эти листки, пламенно мечтал о том часе, когда их извлекут на свет божий. Давайте же отнесемся внимательно ко всем без изъятия!

Барон просмотрел несколько листков, чтобы перевести их для слушателей со старинного языка на современный.

— Собственное признание Дитмара! — воскликнул он, едва пробежав глазами старинный документ. Он начал читать:

«Мир тебе и привет! Извлекая из тьмы забвения сию запись, знай, что, по крепкой вере моей в Господа и святых, дух мой обрел наконец вечный покой. И все же заношу на бумагу свою историю, дабы ты узнал причину моих мытарств и уяснил, что месть подобает не человеку, ибо человек слеп, а токмо Господу. Пишу не только ради назидания, но и затем, чтобы ты не судил меня в сердце своем, а, напротив того, пожалел, ибо я претерпел зла немногим менее, нежели сотворил, и если замыслил недоброе, то лишь потому, что сердце мое было разбито».

— И лишь одна Эмилия, с ее по-женски тонким умом, так верно это прозрела! — воскликнул Фердинанд.

Барон продолжил чтение:

«Я, Дитмар, прозванный Богатеем, был некогда бедным рыцарем и не имел ничего, кроме маленького замка. Но однажды, когда император Оттон отправился в Италию и избрал себе в императрицы прекрасную Адельгейду, я последовал за ним и завоевал любовь красивейшей из обитательниц Павии.{7} Как нареченную невесту я привез ее в свою вотчину, уже близился день бракосочетания, но тут император призвал меня к себе. Его любимец, граф Бруно фон Хайнталь, увидел мою Берту…»

— Берта! — вскричали едва ли не все присутствующие, но барон, не отвлекаясь, продолжал:

«Дождавшись, когда император посулил ему за службу любую награду, какую он пожелает, Бруно потребовал себе мою невесту. Оттон пришел в ужас, однако монаршее слово было дано, и Бруно только должен был поклясться, что возьмет Берту в жены. Я явился пред очи императора, и он посулил мне богатые дары, землю и почести за то, что я уступлю мою Берту графу, но возлюбленную я ценил дороже любых тленных сокровищ. Император разгневался и приказал силой отнять у меня невесту, замок срыть, а меня самого заточить в башню. Там проклинал я его власть и свою судьбу, меж тем ночами стала являться мне в снах возлюбленная Берта, днем же я утешал себя, вспоминая эти приветные видения. Наконец тюремщик сказал: „Жалко мне тебя, Дитмар. Ты платишь заточением за свою верность, а ведь Берта от тебя отказалась. Завтра она станет женою графа. Не лучше ли тебе, пока не поздно, склониться перед волей императора и попросить у него в награду за прекрасную изменницу чего душа пожелает“. Тут сердце мое ожесточилось, и на следующую ночь вместо милого образа Берты меня посетил грозный дух мщения. Утром я сказал тюремщику: „Иди к императору. Пусть забирает для своего Бруно мою Берту, но взамен я прошу эту башню и столько земли, чтобы возвести на ней новый замок“. Надо думать, император и сам был рад это услышать; он часто впадал в гнев, а потом раскаивался, да только приказа своего отменить не мог. Он подарил мне башню, где я сидел в заточении, и всю землю в четырех часах ходьбы вокруг нее. Еще он дал мне много золота и серебра, чтобы я построил замок куда больше прежнего, разрушенного. Я взял себе жену, чтобы продлить свой род, но сердце мое все так же принадлежало Берте. Я выстроил замок и подземными ходами соединил его с башней и с замком Бруно, моего смертельного врага. Когда постройка была закончена, я стал наведываться ночами в крепость Бруно. Выдавая себя за дух его предка, я приблизился к кроватке сына и наследника Бруно, рожденного Бертой и мною обреченного на смерть. Няньки, дремавшие рядом, окаменели от испуга, я же склонился над мальчиком, напомнившим мне живой портрет его матери, и поцеловал в лоб. При мне был яд — этим поцелуем я убил ребенка. Бруно и Берта увидели в смерти первенца воздаяние Небес за нанесенную мне обиду и следующее свое дитя посвятили Церкви. Поскольку это была девочка, я ее пощадил. Больше Берта детей не рожала, и Бруно, в ярости от того, что его род угаснет, от нее отрекся, якобы раскаявшись в том, что завоевал ее бесчестным путем. Несчастная бежала в монастырь и посвятила себя Богу. При этом, однако, она повредилась в уме и как-то ночью, вырвавшись на волю, добралась до башни, где меня, жертву ее коварной красоты, держали некогда под замком. Там она оплакивала свое прегрешение, пока сердце ее не разорвалось; с тех пор башне присвоили имя Монашеский Камень. Я услышал в ночи ее рыдания и поспешил к башне — Берта лежала окоченевшая от студеной ночной росы и не дышала. Я решил мстить ее бесчестному супругу. Тело Берты я поместил в глубокое подземелье под башней и, пользуясь тайным ходом, стал подстерегать графа. Однажды я незаметно напал на него, схватил и утащил под башню, где истлевали останки его жены. Там я оставил его умирать. Когда император, гневаясь на Бруно за отвергнутую супругу, передал мне, дабы загладить несправедливость, все его добро, я распорядился засыпать подземные ходы. Дочь Бруно, по имени Хильдегарда, я взял к себе и воспитал как собственное дитя. Она выросла красавицей и полюбила рыцаря Адельберта фон Паннера. Как-то ночной порой ко мне явился призрак ее матери и напомнил, что дочь была обручена жениху вышнему, но Хильдегарда не согласилась отменить свадьбу. Когда в брачную ночь она обняла своего рыцаря, призрак подступил к ложу со словами: „Поскольку ты нарушила данный мною обет, мой дух не обретет покой до тех пор, пока по моей вине не погибнет одна из твоих внучек“. Эта речь сподвигла меня заказать достойнейшему и прославленному монаху Тутилону из монастыря Святого Галла портрет Берты, по образцу того портрета, что написала она сама в монастыре, будучи безумной, и присоединить картину Тутилона к приданому Хильдегарды. Тутилон, однако, спрятал за картиной пергамент, где говорилось: „Я, Берта, гляжу на своих дочерей, не погибнет ли одна из них за мое злодеяние, тем примирив меня с Создателем; засим я обращу взор на любовное единение родов Хайнталь и Паннер и, прощенная, обрету радость в их потомстве“.»

— Именно эта злосчастная запись должна была разлучить меня с моей Эмилией, — вскричал Фердинанд, — но вместо этого свяжет нас еще крепче! Прощенная Берта благословит наш союз, и через нас с Эмилией породнятся между собой потомки Дитмара и Берты.

— Согласны ли вы с этим толкованием? — обратился барон к графине.

Графиня молча обняла Эмилию и накрыла своей ладонью руку сына.

Ликование царило повсюду, даже Клотильда искрилась весельем, и барону пришлось со смехом останавливать слишком бурные проявления ее радости. На следующее утро сняли печать с двери в рыцарский зал, чтобы на сей раз без неприятного чувства рассмотреть страшный портрет, и с удивлением обнаружили, что он уже не так страшен, поскольку краски на нем поблекли и линии утратили прежнюю резкость.

Вскоре напомнил о себе молодой человек, который во время чаепития в доме пастора спорил с Фердинандом насчет того, нужно ли раскрывать тайны картин. Клотильда не скрывала своего небезразличного к нему отношения, из чего сделалось понятно, что счастливому повороту в судьбе Эмилии она радовалась не только из участия, но имея в виду и собственное благополучие. Отец Клотильды не спешил одобрять ее выбор до тех пор, пока графиня Паннер не откажется окончательно от своих притязаний.

— Теперь вы не досадуете на то, что прояснилась связь между нашими тайнами? — спросил Фердинанд у жениха Клотильды.

— Нисколько! — отвечал молодой человек. — Но, как было и в тот раз, мною руководит личный интерес. Хочу вам признаться: я присутствовал при несчастье, произошедшем с вашей сестрой, и уже тогда узнал о существовании древнего пергамента. Его смысл я объяснил себе точно так же, как позднее ваш отец. И я промолчал, ибо обнаружение этой записи угрожало нашей с Клотильдой любви, что и подтвердилось впоследствии.

— Вот как плохо судить сгоряча, — добавил Фердинанд с улыбкой.

Блаженно прогуливались влюбленные по милым сердцу тропинкам, и весна, расцветавшая им навстречу, представлялась пышной розой в сравнении с той, подобной робким подснежникам, весной, когда их чувство только зарождалось.

Свадьбу сыграли безотлагательно, пока не успели отцвести цветы, а когда под весенним солнцем показались нежные головки новых подснежников, Эмилия уже прижимала к сердцу красивого цветущего мальчугана.

Матушка Фердинанда, барон, Клотильда с мужем и все друзья дома (среди них и пастор-меломан, и его бойкая миниатюрная супруга) собрались на празднество. Священник, крестивший малютку, спросил, как его собираются назвать. «Дитмар!» — словно сговорившись, произнесли все присутствующие. Когда церемония завершилась, радостный отец, сопровождаемый родней и гостями, отнес младенца в рыцарский зал и остановился перед портретом своего предка. Но изображение уже сделалось неразличимо, от красок и контуров не осталось ни малейшего следа.

Пер. с нем. Л. Бриловой


АДАМ ГОТЛОБ ЭЛЕНШЛЕГЕР
(Adam Gottlob Oehlenschläger, 1779–1850)

Малознакомое для современного русского читателя имя датского поэта, драматурга и прозаика Адама Готлоба Эленшлегера в первой половине XIX в. пользовалось широкой известностью в различных странах Европы, где среди восторженных ценителей его таланта были И. В. Гёте и Г. Гейне; на родине писателя, воспевшего в своих произведениях героику скандинавской старины, ставшего основоположником датского романтизма и автором текста национального гимна Дании, его творчество высоко чтимо и сегодня.

Рано пристрастившийся к чтению, живописи и музыке (его отец был церковным органистом и управляющим Фредериксбергского замка в предместье Копенгагена), Эленшлегер в 9 лет начал писать собственные стихи, с детских лет живо интересовался историей и мифологией северных народов, а в юности увлекся сценой и в 1797–1799 гг. учился актерскому мастерству при Королевском театре, впрочем, без особого успеха. В 1800 г. он поступил на юридический факультет Копенгагенского университета, однако художественные и научные пристрастия, поддержанные чтением Шекспира, Гёте, Шиллера и датских поэтов, а также знакомством с идеями йенской романтической школы (состоявшимся благодаря немецкому ученому и писателю, уроженцу Норвегии Хенрику Стеффенсу), вскоре окончательно увлекли Эленшлегера на стезю литературного творчества. В 1803 г. вышел в свет его первый поэтический сборник с программным стихотворением «Золотые рога» (1802) — своеобразным манифестом нарождавшегося датского романтизма, где божественные образы национальной старины противопоставлены алчности и духовной ограниченности современной эпохи. В 1805 г. Эленшлегер выпустил два тома «Поэтических произведений», куда наряду с лирикой вошли прозаическая литературная сказка «Сага о Вёлюндуре» — романтическая переработка героической «Песни о Вёлунде» из «Старшей Эдды» — и драматическая поэма «Аладдин, или Волшебная лампа», восходящая к сюжету знаменитой сказки из «Книги тысячи и одной ночи». Благодаря этим публикациям молодой автор снискал славу самого знаменитого писателя Дании и получил королевскую стипендию, позволившую ему совершить в 1805–1809 гг. путешествие по Европе, во время которого он познакомился с Гёте, И. Г. Фихте, Ф. и А. В. Шлегелями, Ж. де Сталь, скульптором Б. Торвальдсеном. В 1807 г. был опубликован сборник «Северные поэмы», куда вошла, в частности, трагедия «Ярл Хакон» (1805), с огромным успехом поставленная на сцене Королевского театра в Копенгагене и с восторгом встреченная Гёте, литературным кумиром писателя. В этот же период Эленшлегером были созданы его лучшие трагедии на мифологические и исторические сюжеты: «Бальдур Добрый» (1807), «Пальнатоке» (1807, опубл. 1809), «Аксель и Вальборг» (1808, опубл. 1810), «Корреджо» (1809, опубл. 1811) и др. В 1810 г., по возвращении на родину, Эленшлегер получил должность профессора эстетики Копенгагенского университета. С этого времени и вплоть до самой кончины его личность была окружена ореолом почета и славы. Поэт и драматург, знаменитый далеко за пределами собственной страны, признанный глава романтической школы в Дании, любимец театральной публики и научной общественности, «памятник культуры своей нации», по выражению немецкого поэта Ф. Геббеля, Эленшлегер в 1810—1820-е гг. продолжал интенсивно творить, создав множество произведений различных жанров: трагедии «Стэркодцер» (1812), «Хагбарт и Сигне» (1815), «Эрики Абель» (1820), «Варяги в Константинополе» (1826), «Карл Великий» (1828, опубл. 1829) и др., эпические поэмы «Хельге, или Северный Эдип» (1814) и «Рольф Краке» (1828, опубл. 1829), комедии, зингшпили, переложения скандинавских саг, баллады. В 1829 г. он был признан «королем скальдов Севера» и увенчан лавровым венком в Лундском кафедральном соборе в Швеции. Среди поздних сочинений писателя выделяются трагедии «Королева Маргарита» (1833), «Сократ» (1835), «Олаф Святой» (1836), «Кнуд Великий» (1838), «Эрик Глиппинг» (1843), «Амлет» (1846), а также драмы «Дина» (1842) и «Кьяртан и Гудрун» (1848); однако, несмотря на углубленную разработку характеров и психологии действующих лиц, эти произведения по своим художественным достоинствам заметно уступают пьесам, созданным Эленшлегером в предыдущие десятилетия.

Немаловажный (хотя и гораздо менее значительный, чем поэзия и драматургия) пласт литературного наследия Эленшлегера составляет художественная проза, к которой он обращался на протяжении всего творческого пути; в числе этих произведений есть и романтические новеллы, создававшиеся параллельно (и порой публиковавшиеся под одной обложкой) со стихотворными опытами автора — как в 1810-е (новеллы «Рейхмут фон Адохт», «Искатели приключений», «Отшельник»), так и в 1830-е гг. («Бледный рыцарь», «Два железных кольца», «Справедливый критик»). Наряду с обыгрыванием распространенных балладных и готических мотивов (погребение заживо, явление призраков, свидание с умершим возлюбленным) для этих произведений характерны рациональные объяснения таинственных и, на первый взгляд, сверхъестественных событий, юмор, гротеск, внимание к культурным достопримечательностям европейских стран, в которых разворачивается сюжетное действие, цитатность, авторские отступления и поэтические интерполяции.


Портрет

Представленная в настоящей антологии новелла «Портрет» («Maleriet») впервые была опубликована в составе «Поэтических произведений» Эленшлегера (Копенгаген, 1811–1813); второй том (1813) этого двухтомного издания, озаглавленный «„Искатели приключений“ и другие рассказы», включал несколько образцов «малой» прозы писателя. Русский перевод Л. Брауде печатается по тексту его первой публикации в изд.: Эленшлегер А. Г. Избранное. Л: Худ. лит., 1984. С. 314–331.

* * *

В одном из университетов южной Германии учились два молодых друга. Людвиг — богатый отпрыск старинного дворянского рода — особо привержен был к математике, почитая ее необходимой для военной службы. Зигфрид же ценил изящные искусства, однако живопись была для него превыше всего. Как ни разнились их дарования, друзья совершенно сошлись во взаимной предупредительности. Зигфрид порой вдыхал живую душу в мертвые математические формулы Людвига, а Людвиг порой вовлекал в орбиту своей науки туманные грезы Зигфрида. Оба они только выигрывали от своего общения и с каждым днем все больше и больше понимали, что значили они друг для друга.

Однако же сколь ни крепки были узы этой дружбы, им суждено было внезапно оборваться вследствие некоего несчастливого происшествия.

Прибыв недавно из блистательнейшей столицы северной Германии,{8} друзья сочли, что здесь, на юге, вопреки красотам природы, которые намного превосходили северные, все несколько мертво и докучно.

Единственное, в чем они еще находили удовольствие, — это прогуляться в воскресенье после обеда на постоялый двор, что находился в полумиле от города, на лесной опушке. Сюда стекались все кому не лень и кому пришла охота поразвлечься. Поблизости, в открытом павильоне студенты танцевали с мещаночками, ремесленники со служанками, пока звуки скрипок, наигрывавших кадриль, не заставляли парочки смешиваться в одном веселом танце. Под сенью тенистых деревьев стояли красивые деревянные столы, за которыми восседали отцы города со своими семействами. Мужчины курили трубки, попивая вино, дамам ставили обычно пирожное, стакан молока или лимонада.

Вот там-то и произошло знакомство обоих друзей с профессором Фройманном. Тому пришелся по душе нрав Зигфрида и Людвига — ненавязчивый и в то же время далекий от робкой застенчивости. И хотя друзья сразу же откровенно признались самим себе, что их притянул совсем иной магнит, нежели великая ученость профессора, они приложили все усилия к тому, чтобы со стороны казалось, будто это именно так. Они завели с Фройманном пространный разговор о народных праздниках и лишь порой как бы ненароком поглядывали на прекрасную Матильду с огромными голубыми глазами и каштановыми волосами. Она сидела прямо против них по другую сторону стола со своей матушкой и младшей сестрицей.

После того как был сделан первый шаг, друзья стали встречаться с семейством Фройманн каждую неделю. А в отсутствие профессора они осмеливались уже вступать в беседу с фрейлейн Матильдой. Ни у нее, ни у молодых людей недостатка в остроумии не было, и это прекрасное украшение светской беседы, когда знаешь меру, вскоре весьма сблизило их. Шутливая беседа о совершенно посторонних предметах незаметно позволила им хорошо узнать друг друга.

Прошло совсем немного времени, и оба они — и Зигфрид, и Людвиг — без памяти влюбились в Матильду. Но как ни откровенны были они во всем друг с другом прежде, теперь они в той же мере пытались скрыть один от другого свои чувства. Особливо же о Матильде говорили они с нарочитой холодностью. Более того, и Зигфрида, и Людвига начала мало-помалу тяготить их дружба. Ну, а это порождало дурное расположение духа и разлад. Каждый отныне охотней гулял в одиночестве, дабы беспрепятственно предаваться мечтам о предмете своей любви. Если друзьям случалось встретиться у Фройманна, тот, кто пришел первым, всегда удалялся раньше второго. Вместе с тем, сердце их не могло обойтись без доверительной беседы; и вскоре у каждого из них — и у Зигфрида, и у Людвига — завелись друзья из тех самых светских хлыщей, которых они всего лишь несколько недель тому назад столь старательно избегали.

Однако же, хотя оба они боготворили Матильду, она в лучшем случае могла ответить взаимностью только одному из них, и счастливцем этим стал Зигфрид. А его искусство живописца прежде всего благоприятствовало тому, что юноша еще тесней сблизился с Матильдой.

Однажды, когда Матильда вышивала мешочек для шитья, который собиралась послать в подарок ко дню рождения находившейся в отъезде подруге, Зигфрид предложил написать миниатюрный портрет Матильды. Когда же портрет будет готов, Матильда положит его в вышитый мешочек. И приятный сюрприз станет еще приятнее, когда милая подруга обнаружит в мешочке портрет дарительницы.

Отныне у Зигфрида появилась возможность часами беспрепятственно любоваться прекрасной девушкой. А задуманный им живописный портрет доставил Зигфриду право самому выбрать наряд, в котором Матильда ему позировала. (О шалях, шляпках от солнца, косыночках, которые бы украсили ее еще больше, тогда еще понятия не имели.) И хотя каждое прикосновение к девушке приводило Зигфрида в трепет, талант живописца вселял в него такое мужество, что он сам порой заплетал ей косы. И перекалывал чуть выше и смелее ее черепаховый гребень, когда Матильда, которая была не очень-то искушена в модах, хотя и охотно выбирала себе наряды по вкусу, закалывала его слишком низко на затылке.

При таких вот обстоятельствах Зигфрид с Матильдой лучше узнали друг друга, и понадобилось совсем немного времени, чтобы они объяснились друг другу в любви.

Между тем Людвиг, страшившийся, что его дворянское происхождение может отпугнуть от него Матильду, попросил руки девушки у ее родителей. Людвиг — горячо любимый сын своего отца — был богат. К тому же родитель его оказался необычайно благоразумен и во всем, что касалось сердечных дел, позволил ему следовать влечению собственной души. Оттого-то Фройманн и мог почитать эту партию счастьем для дочери и обещал передать ей предложение Людвига. Профессор нашел Матильду как раз в саду, словно она намеревалась отыскать отца с такой же точно целью.

— Дочь моя! — торжественно начал старик. — Не так давно мы познакомились с двумя превосходными молодыми людьми, и один из них особливо пришелся мне по душе.

Матильда была такого же мнения.

— Он любит тебя, Матильда, и просит у меня твоей руки.

— Что же ты ответил ему, дорогой отец? — зардевшись, спросила Матильда.

— Ну так вот, дитя мое, если ты ничего не имеешь против…

Она прижалась губами к его руке. В этот миг из-за куста выскочил Людвиг и бросился к ее ногам.

— Матильда! — вскричал он. — Разве я не счастливейший из смертных? Вы любите меня?!

— О боже, меня не так поняли! — пролепетала мгновенно побледневшая Матильда, вырываясь из его рук.

Отец поспешил следом за ней, чтобы узнать, в чем дело. Но тут на сцену выступил Зигфрид. Увидев его в саду, Людвиг изумился. Однако же огорчение быстро развязало ему язык; в запальчивости он стал выкрикивать оскорбительные слова по адресу Зигфрида, а затем удалился вне себя от гнева. Зигфрид же чувствовал себя счастливейшим из смертных. Потому-то он счел гнев Людвига, обманутого в своих лучших ожиданиях, вполне естественным. Чувства Зигфрида к Людвигу пробудились вновь. Он вспомнил, как тот не раз выказывал ему свое дружеское расположение и хотел во что бы то ни стало положить конец возникшей между ними вражде.

На беду, один из добрых друзей, с которыми Зигфрид водился в последнее время, находился тут же неподалеку в саду и был нечаянным свидетелем всего происшествия. Он-то и решился вмешаться в распрю.

— Братец! — воскликнул он. — Если ты храбрый малый, ты не можешь остаться с этим touche.[1] Его надо смыть. Я буду твоим секундантом; твоя же единственная забота — это драться на дуэли, остальное я беру на себя. Я в этих делах знаю толк и устрою все наилучшим образом.

Зигфрид был человеком кроткого и мирного нрава, и, в сущности, шпага не была его доблестью. Однако же юношеское честолюбие, боязнь показаться трусом заглушили все доводы разума. И ему ничего больше не оставалось, как с притворной холодностью покориться обстоятельствам, как ни потрясен он был в глубине души всем случившимся.

Когда Людвиг вечером вернулся домой, на столе уже лежал вызов на дуэль. Его друзья столь же бурно радовались этому, как и приятель Зигфрида, и за обедом, который оплатил, разумеется, Людвиг, его уговаривали ни о чем не тревожиться. Были доставлены две лошади, чтобы в случае необходимости переправить победителя, оставшегося в живых, за границу.

На другое утро, задолго до того, как взошло солнце, оба противника со своими секундантами отправились в укромное местечко в лесу, где студенты имели обыкновение драться на дуэли. Однако прежде все позавтракали в расположенном поблизости трактире.

Лишь только Зигфрид и Людвиг увидели друг друга, гнев их тотчас испарился, а сопровождавшие их секунданты показались обоим друзьям фуриями, навязанными им самим дьяволом, и они бы в десять раз охотней обратили клинки против своих секундантов, чем друг против друга. Однако же таинственный демон чести и на этот раз не позволил им уступить своим чувствам. Но все-таки они не могли удержаться от того, чтобы не чокнуться друг с другом. В этот миг Людвиг посмотрел на Зигфрида, и взгляд сей пронзил тому душу. Секунданты поняли, что уже самое время разлучить друзей. В немом отчаянии схватили Людвиг с Зигфридом шпаги и поспешили к месту дуэли.

Солнце только что взошло и, словно кроваво-красный шар, пылало на небосводе. Капли холодной росы трепетали на листьях деревьев. Казалось, будто сама природа плачет и краснеет, стыдясь того, что лучшее ее создание — человек — употребляет во зло благородное свое предназначение. В этом укромном месте стояла тишина и лишь порой то тут, то там слышался жалобный птичий писк да глубоко внизу, в долине, словно погребальные колокола, звенели колокольчики на шее медленно идущих вьючных лошадей. К дереву были привязаны иноходцы Людвига и Зигфрида; из раздутых их ноздрей шел пар, явственно различимый в холодном утреннем воздухе. Конь Людвига заржал. Свита, секунданты сочли это за доброе предзнаменование и, шутки ради, напомнили ему историю Дария Гистаспа и его коня, который, заржав, добыл своему хозяину корону и скипетр Персии.{9}

Людвиг и Зигфрид двинулись навстречу друг другу, и несчастный Зигфрид вонзил шпагу в грудь Людвига. Тот рухнул на землю.

— Клянусь дьяволом, братец! — воскликнул секундант. — Он получил по заслугам!

— Людвиг! — в отчаянии воскликнул Зигфрид, бросаясь к другу. — Ты еще жив? Прости меня! Прости!

Из раны темной струйкой лилась кровь; жутким, пронзающим взглядом смотрел Людвиг на Зигфрида. И вдруг, забившись в конвульсиях, откинулся назад.

— Он мертв! — тихо промолвили стоявшие вокруг секунданты.

— Тогда мне делать здесь больше нечего! — воскликнул Зигфрид с каким-то странным выражением лица, которое большинству было непонятно. — Счастливо оставаться, господа! Вы раздули пламя! Наслаждайтесь теперь, пожиная плоды своей победы! И да отмстят вам муки ада за смерть Людвига и отчаяние Зигфрида!

С этими словами Зигфрид вскочил на своего иноходца и умчался прочь.

Между тем беспамятство Людвига было лишь следствием потери крови и нервного припадка. Лекарь уверил, что рана Людвига не смертельна. И единственным успокоением для безутешной Матильды было ходить за раненым, которого родители ее взяли к себе в дом. Она и ее сестра Камилла — прелестное дитя тринадцати лет — так заботились о Людвиге, что он благодаря их уходу и попечению вскоре совсем выздоровел.

О Зигфриде между тем, несмотря на все розыски, так ничего и не удалось узнать. Людвиг же бросил университет и поспешил вернуться к себе домой. Дома он поступил на службу к тамошнему королю и пытался, окунувшись в дела, забыть о потере друга, который после того несчастного происшествия стал ему вдвое дороже.

Так прошло три года; о Зигфриде, несмотря на письма, рассылаемые во все концы, по-прежнему не было ни слуху ни духу. И Людвиг частенько подумывал, не отправиться ли ему самому на поиски друга. Но политические беспорядки, из-за которых приходилось держать армию под ружьем, не позволяли ему отлучиться. В это же время Людвига постигло новое горе: он потерял отца. Чтобы рассеяться после своей двойной утраты, он решил, когда наконец представилась возможность, совершить небольшое путешествие. И прежде всего он отправился в университетский город, где когда-то учился, и к семейству Фройманн.

Сойдя с коня у постоялого двора, он тотчас поспешил в столь хорошо знакомый ему сад. И хотел было так же поспешно пройти в дом, как вдруг, минуя беседку, увидел, как ему показалось, Матильду: она читала, лежа на крытой дерном скамье. Он не мог надивиться ее красоте и цветущему виду. Горе, казалось, не оставило ни малейшего следа на прекрасном лице Матильды. Она была чуточку полнее, нежели тогда, когда он видел ее в последний раз; да и волосы стали немного светлее. Она лежала на скамье, опершись щекой на пухлую ручку, ее пышные золотистые волосы, расчесанные на прямой пробор, волнами ниспадали на округлые плечи. Она показалась ему живым подобием Марии Магдалины кисти Корреджо.{10} «Как же так? Неужто она больше не печалится о Зигфриде?» — обеспокоенно подумал он. И спросил самого себя: «Не к лучшему ли все это? И не послужат ли его горести тебе примером, не обуздают ли они твою давнюю страсть?» От своего волнения Людвиг, однако, был избавлен приятнейшим образом, когда красавица подняла лицо от книги и он увидел, что то была Камилла, которая стала за это время на три года старше. Заметив его, она, вскрикнув от изумления, радостно вскочила на ноги. Но какой бы святой и благочестивой ни была Магдалина в своей пустыне, Людвиг все же почувствовал раскаяние от того, что сравнил с нею Камиллу. Ибо чистейшей девичьей невинностью была исполнена улыбка ее голубых глаз, а наивная ребячливость составляла очаровательнейший контраст с совершенством ее зрелой красоты.

Людвиг только было хотел справиться о Матильде, как вдруг она сама, высокая и бледная, подобно благородной Мельпомене,{11} медленно приблизилась к ним по садовой дорожке. Она не утратила своей красоты, но красота ее стала более трогательной и менее обольстительной. Ее некогда цветущие ланиты уже не походили на сердцевинку розы, а скорее на окружающие ее более бледные лепестки. Глаза Матильды не запали, но казались более глубокими, и выпуклый ее лоб отбрасывал на них задумчивую тень. Она свободно и с достоинством переносила свои страдания, придававшие еще больше благородства всему ее существу. Какие мгновения провел Людвиг в обществе Матильды и Камиллы! Какая смесь горечи и очарования, надежд и воспоминаний, печали и утешения!

Старики же, родители девушек, как нашел Людвиг, совершенно переменились. Они, казалось, не в силах были разделить ни веселость Камиллы, ни печаль Матильды. Были они в дурном настроении и приняли Людвига холодно, что для нежного сердца было много чувствительней, чем даже взрыв глубокого, подлинного отчаяния. Вот тогда-то Людвиг и составил план, который решил тут же осуществить.


Однажды в воскресенье, после обеда, прогуливаясь с Камиллой, он подвел ее как бы случайно к тому самому месту, где дрался на дуэли с Зигфридом. Они сели на скамью. Отсюда с поросшего тенистыми деревьями утеса открывался прекрасный вид на всю окрестность. Солнце ярко и тепло сияло в вышине, осушая блестевшую от влаги листву, с которой благодетельный дождик недавно смыл летнюю пыль. Ветер колыхал пышные листья и травы. Внизу, в долине, царило веселье, там копошилось множество людей. А далеко-далеко, по другую сторону леса, услыхали они на постоялом дворе звуки скрипки, сопровождавшие танцы. Вся прошлая жизнь Людвига встала перед его мысленным взором, он восхищенно любовался прекрасной девушкой, что сидела подле него, и пожимал ей руку.

— Камилла, — произнес он, — думаешь ли ты (он привык говорить ей «ты» с тех пор, как знал ее ребенком, и право это сохранил поныне, так как Камилла не желала, чтоб он называл ее иначе), думаешь ли ты, как и твоя сестра, что любить можно только раз в жизни? И что тот, кто после несчастливой любви к одной девушке обращает свою склонность к другой, — опасный человек?

Камилла хотела что-то пролепетать, но смущение, робость и избыток чувств сковали ей уста. Людвигу показалось, будто она собирается подняться со скамьи.

— Милая девочка! — смело продолжал, удерживая ее, Людвиг. — Неужто я непостоянен, если полюбил тебя? Разве ты не схожа с Матильдой и чертами лица, и обаянием, и нравом? И разве ты воспитана по-иному? А причиною тому, что ты по-детски весела, не то что Матильда, — твои лета, да ты и не испытала столь ужасных страданий, как она. Такой была некогда и Матильда. Но она еще может обрести прежнюю веселость… Камилла, подари мне свое сердце! Я богат, независим! Я хочу быть опорой твоим старикам-родителям и Матильде! Хочу помочь вам отыскать Зигфрида! Хочу вернуть его невесте! Подари мне свою любовь, Камилла! И дозволь здесь, на том самом месте, где я истекал кровью во имя моей несчастной любви, получить вознаграждение — любезный ответ из твоих уст!

Камилла молчала. Слезы выступили у нее на глазах. Но она взглянула на него с улыбкой, наполнившей его душу счастьем. И тут посыпались лишь бессвязные, отрывочные слова, которые они говорили друг другу; а то самое дерево, что три года назад видело Людвига бледного, безо всяких признаков жизни, лежавшего в луже крови, увидело его теперь воскресшего, пылающего страстью, оживленного, в объятиях прекрасной девушки.

Свадьба Людвига с Камиллой переменила жизнь семейства Фройманн. Все были счастливы, кроме Матильды, которая при виде блаженства молодой супружеской четы еще горше сознавала свою утрату. Чтобы рассеять ее грусть и к тому же гонимый неясным предчувствием, Людвиг решил вместе со своей юной женой и прекрасной свояченицей совершить путешествие в Швейцарию. По дороге он надеялся получить какие-нибудь вести о Зигфриде, ибо полагал, что тот отправился в Италию, дабы в созерцании бессмертных творений искусства забыть свои горести.

После всевозможных беспорядочных прогулок, — продиктованных более причудами или случайностями, нежели определенным планом, Людвиг со своими спутницами остановился утром одного прекрасного дня в горном городке Бадене.{12} Здесь на поросших елью скалах вздымались ввысь руины старинного родового замка, которые и побудили их продлить свое пребывание в Бадене. Людвиг с Камиллой без устали бродили вокруг, любуясь прекрасными окрестностями, чудесными видами, когда Матильда вдруг позвала их и предложила спуститься вниз, в пещеру под замком. Там, согласно старинному преданию, во времена Средневековья вершил свои ужасные дела Тайный суд.{13} Устав от жары, хотя длинные аллеи тополей и защищали их своей дружественной сенью от жгучих лучей солнца, они охотно приняли предложение Матильды. И вот, вместе с проводником, шедшим впереди, и держа в руках горящие факелы, они приблизились к пещере, которая благодаря «Гёцу фон Берлихингену» показалась им столь же священной, сколь в действительности она была ужасной.

Глубоко под землей простирались подземные своды. Путешественникам показали пещеру, где осужденного сажали в корзину и, завязав ему глаза, чтобы он не запомнил дорогу, спускали вниз. Затем Людвиг со своими спутницами поспешил по длинному подземному ходу, в конце которого была дверь, одна-единственная большая четырехугольная каменная глыба, столь плотно прилегающая к стенам, что нельзя было разглядеть, даже стоя перед ней, что здесь — вход. За дверью, наверно, были крюки на стенах, колодки и другие орудия пытки, с помощью которых судьи, властители жизни и смерти, принуждали узников к признанию. Далее виднелся провал, где, по слухам, была перед самым порогом опускная дверь. Отсюда осужденный падал вниз прямо в объятия-мечи кровожадной девы. Людвиг и его спутницы содрогнулись, глянув в эту пропасть.

Диковинное щекочущее чувство ужаса, которое возникает при мысли о приобщении к страшным тайнам, заставило наших путешественников понять, сколь естественно могли рождаться, расти и искать удовлетворения подобные страсти в те времена, когда их еще не сдерживали такие силы, как человечность и разум. По соседству с местом казни было судилище, большой четырехугольный склеп. А в задней стене его виднелась ниша, где, должно быть, некогда возвышались алтарь и крест. Кругом же еще виднелись вырубленные в скалах углубления — там-то и восседали тайные судьи.

Наши путешественники стояли, погруженные в молчаливую задумчивость. Багровые факелы, как и пять веков тому назад, причудливым светом озаряли мрачную пещеру.

— Многие, — сказал проводник, — все же сильно сомневаются в том, что Тайный суд и вправду находился здесь. Но сколь ни ужасно это место, поверите ли, три года тому назад один молодой человек провел здесь целую ночь! Без сомнения, то был какой-то беглый преступник, лиходей, которого замучили укоры совести. Видели, как он ходил взад и вперед по пещере. Мы не в силах были увести его отсюда. Оста вили мы его здесь поздно вечером, а на другое утро его уже и след простыл.

Едва проводник произнес эти последние слова, как Людвиг, подойдя со своим факелом к нише, где некогда находился алтарь, случайно осветил и прочитал следующие строки, начертанные на скале рукой, которая была ему слишком хорошо знакома:

Зови, судья, меня к суду!
Исчисли скорби, обвинитель!
Подвесь на крючья пытки, мститель!
Косой грозящу смерть я жду.
Но грудь моя подобна льду.
Отныне горе мой водитель,
Ко смерти преданно гряду.
Паду в объятия-мечи
К сей деве гибельно-прекрасной!
Я жив еще — сие всечасно
Лишь множит муки. Жизнь, молчи!
Душа, что вопиешь в ночи?
Одно отмщенье ныне властно:
От страха душу излечи!
Теперь и я бегу, клеймен,
Как прежде Каин, кровью брата,{14}
Природы преступив закон.
Братоубийце нет возврата.
Ах, Авель! был прекрасен он.
А ныне скорбь — ты мне расплата.
Безумьем ныне награжден.[2]

Разве можно было хоть на миг усомниться в том, что строки эти написаны Зигфридом?! Прочитав их, Людвиг, щадя Матильду, поостерегся повторить стихи вслух. Наконец-то случай навел его на след друга; однако же след этот был подобен отпечатку ноги в песке на необитаемом острове.{15} Он тут же прерывался.


После того как Людвиг понапрасну пытался выспросить у проводника хоть какие-нибудь подробности, он решился ехать дальше, в мрачный Шварцвальд.{16} Этот лес с темными елями на склонах гор казался ему местом, миновать которое Зигфрид никак не мог. К тому же Людвига томило предчувствие, что там-то он и нападет на более отчетливый след своего благородного друга.

Вечером они прибыли на постоялый двор. В кромешной тьме им встретился какой-то незнакомый путешественник, который, обратившись к хозяину, сказал:

— Меня радует, любезный, что эту ночь я могу провести под вашим кровом. Прошлая ночь была отнюдь не такой приятной, хотя, по правде говоря, крайне примечательной.

Слова его пробудили всеобщее любопытство, и незнакомцу ничего больше не оставалось, как поведать свою историю, раз все просили его об этом.

— Я совершил вчера прогулку по лесу, чтобы собрать растения для моих ботанических изысканий, и к вечеру забрел на уединенный постоялый двор почти в самой лесной чащобе. Единственная хорошая кровать стояла наверху, в большом старинном зале, где висело множество картин. Я поднялся туда. Слуга, поставив для меня на стол свечу, удалился. Я устроился поудобнее и несколько раз обошел огромный зал, развлекаясь тем, что рассматривал чопорные старинные портреты на стенах. Там восседало немало героев семнадцатого века — в париках, в блестящих кольчугах, в широких манжетах над железными боевыми перчатками. Дамы были в узких корсетах, округлые, нарумяненные их лица мило улыбались под напудренными toupet.[3] Между большим и указательным пальцами они держали либо розу, либо веер. Мне пришло в голову, что лучшей сатиры, чем эти портреты, на семнадцатый век, который поэты и прозаики частенько величали золотым, не придумаешь. Широкие орденские ленты поверх кольчуг или позолоченные короны в верхней части рамы настойчиво убеждали меня в том, что я имел честь попасть в знатное общество. Некоторые портреты совсем потемнели от времени, и лишь светлые пятна лиц выглядывали из мрачных полотен.

Меня удивило, что один из этих портретов был повешен лицевой стороной к стене. Не понимая причины такой скромности, я подумал: «Верно, он не менее других заслуживает, чтобы его лицезрели». И, перевернув полотно, повесил его, как должно.

То был портрет красивого молодого человека, который поначалу спокойно смотрел прямо перед собой, но чем дальше я отступал назад в этом слабо освещенном зале, тем пристальнее разглядывал он меня на редкость с устрашающим выражением лица. Я подумал: «Все это одно внушение». И пошел, чтобы раздеться. Но лишь только я захотел лечь в постель, глаза мои снова невольно устремились на портрет. Мне показалось, что молодой человек смотрит на меня с угрозой, а на лице его написано глубочайшее отчаяние. Сердце мое громко забилось, словно я в самом деле провинился перед ним. Хоть я и не знал за собой никакой вины, фантазия моя была чудовищно возбуждена. И, к стыду своему должен признаться, я не мог заставить себя лечь в постель, прежде чем не снял портрет с крюка, на котором он висел, не выставил его, прислонив к стене, на лестницу и не запер за собою дверь.

Утром, когда слуга принес мне кофе, я услышал, как он, смеясь на лестнице под дверью, спросил портрет:

«Ну, ты снова пугаешь людей? Ужас и только».

«А что, разве многим становилось не по себе при виде этого портрета?» — полюбопытствовал я.

«Всем, кто только приезжал сюда, — отвечал он. — Поэтому-то нам и пришлось повернуть портрет лицом к стене. Почему же вы, сударь, не оставили его так висеть?»

«Легко вам говорить, — произнес я в ответ. — Сами подстрекаете людское любопытство, а после дивитесь, что его хотят удовлетворить».

«По правде говоря, — услышал я, — хозяину моему это все наперед хорошо известно. Однако ж он хранит этот портрет, словно магнит, притягивающий в дом постояльцев. Ведь, несмотря на то, что все пугаются этого портрета, они не удерживаются и рассказывают друг другу о том, какой страх им пришлось пережить; людям предпочтительней развлекаться, ужасаясь при виде чего-либо необыкновенного, нежели разевать рот на что-то обыденное».

Я бы охотно задержался там подольше, дабы выпытать у хозяина, откуда у него эта картина. Но я заметил, что он крепко держится за свою тайну. Да и к тому же, разглядев портрет при свете дня, когда в зале были другие люди, я вовсе не был так потрясен, как накануне вечером. И, приписав чудодейственную силу портрета более собственному воображению, нежели искусству живописца, я, не задумываясь, продолжил свой путь.

Всех поразил его рассказ, особенно Людвига, который связал услышанное с тем, что прочитал на стене в пещере тайного судилища. Однако ж он не желал разочаровывать Матильду и Камиллу столь эфемерной надеждой. И хотя сестры тоже начали высказывать всевозможные предположения, он всячески старался избежать откровенной беседы. Усталые путешественники рано легли спать, а наутро поспешили отправиться дальше. Легко себе представить, что Людвиг избрал путь прямо к таинственному дому в лесу.


К обеду прибыли они в женский монастырь. Привратница, которая вынесла дамам, умиравшим от жажды, по стакану молока, так любезно пригласила их войти, что сестрам захотелось остаться в монастыре на несколько часов. Это было весьма на руку Людвигу, так как он мог теперь без свидетелей пуститься на поиски приключений. Он попросил жену и Матильду не тревожиться, если он не вернется ночевать. Они обещали, утешаясь тем, что хоть какое-то развлечение вознаградит его за потерянное удовольствие — осмотреть женскую обитель, что для мужчин было полностью исключено.

Людвиг отправился в путь с ранцем на спине, куда благочестивые сестры-монахини положили ему на обед съестное, которым он не смел насладиться в их обществе. Словно Робинзон, брел он наугад в темном лесу, а проголодавшись, уселся под прохладной сенью дерева и поел. А затем снова, взяв в руки посох странника, устремился вперед. И сумел все устроить так, что лишь вечером, когда почти стемнело, он подошел к постоялому двору, о котором рассказывал незнакомый странник.

Он постучался. Привратник со свечой в руке отворил ему дверь. Но едва пламя свечи осветило лицо Людвига, привратник, побледнев, как мертвец, и застучав зубами, выронил из рук свечу и бросился бежать. Людвиг удивился, но все же направился дальше. Он вошел в гостиную, однако она была пуста. Несколько минут он ждал, но никто не появлялся. Тогда он прошел в соседнюю комнату.

— Эх ты, чудак! — услыхал он чей-то бас. — Что за ерунду вбил ты себе в голову? Всех нас насмерть перепугал! Придется мне самому пойти и убедиться собственными глазами…

В тот же миг, как раз когда Людвиг со свечой в руке хотел войти в соседнюю комнату, дверь внезапно отворилась.

— Это он! Верно! — вскричал тучный человек, поспешно захлопывая за собою дверь. — Мы погибли!

Такой странный прием озадачил Людвига; он не знал, что и подумать! Но, увидев отворенную дверь на лестницу, поспешил подняться наверх и быстрыми шагами вошел в большой зал, желая окончательно убедиться в истинной причине столь диковинной встречи, причине, которую он уже почти угадал.

Не успел он отворить двери, как заметил перевернутый лицом к стене портрет. Поспешить туда, вскочить на стул, перевернуть портрет и увидеть свое собственное необычайно похожее изображение было делом одной секунды. Теперь он больше не сомневался в том, кто написал этот портрет. Он слез со стула, отошел и стал разглядывать портрет издали. И в самом деле, портрет смотрел на него так таинственно и угрожающе, что он чуть было не испугался самого себя. Ему показалось, словно портрет произносит те слова, с которыми призрак у Шекспира обращается к Гамлету:

Я дух родного твоего отца,
На некий срок скитаться осужденный,
Порой ночной, а днем гореть в огне,
Пока мои земные окаянства
Не выгорят дотла. Мне не дано
Касаться тайн моей тюрьмы. Иначе б
От слов легчайших повести моей
Зашла душа твоя и кровь застыла.
Глаза, как звезды, вышли из орбит
И кудри отделились друг от друга,
Поднявши дыбом каждый волосок,
Как иглы на взбешенном дикобразе.
Но вечность — звук не для земных ушей.
О, слушай, слушай, слушай! Коли только
Ты впрямь любил когда-нибудь отца…[4]

Людвиг стоял, предаваясь такого рода фантазиям, как вдруг услыхал, что по лестнице поднимается целая вереница людей.

— Вы должны идти первым, брат Мартин! — произнес знакомый Людвигу бас. — Вы вкусили в моем доме немало доброго в мирные времена, ныне же вам надобно доказать, на что вы годитесь в военные!

— Не бойтесь, господин Петер! — воскликнул другой голос. — Я сумею это доказать!

Выглянув на лестницу, Людвиг увидел до чрезвычайности странное шествие. Впереди шел толстый монах; в одной руке он нес кропильницу, в другой — кадило. Следом за ним, обнажив старинный меч, поднимался хозяин, за хозяином следовал слуга с вилами в руках, а за слугой — привратник с подставкой для сапог. Шествие замыкала хозяйка с целым воинством горничных девушек. Сама она держала в руках прялку, а служанки были вооружены метлами, ситами и другим подобным же смертоносным оружием. Но едва только Людвиг показался на лестнице, как все это ополчение (кроме хозяина и монаха, державшихся за перила) повалилось вверх тормашками друг на друга.

— Что это значит? — воскликнул Людвиг. — Вы что, все ума решились?

— Возьмите кадило, господин Петер, — вскричал монах, — и бросьте ваш меч! Здесь должно сражаться не светским, а совсем иным оружием.

Петер отбросил меч и принялся изо всех сил размахивать кадилом. В то же время монах, приблизившись к Людвигу, стал окроплять его целыми пригоршнями святой воды из кропильницы.

— Изыди, нечистая сила, — орал он, — и уступи место Духу Святому!

Людвиг отскочил в сторону, чтобы не промокнуть.

— Ха-ха! — завопил монах. — Помогает! Видите, он уже корчится в муках!

— Господа! — спокойно сказал Людвиг. — Мне понятны причины вашего страха и вашего рвения. Вы приняли меня за выходца с того света. И хотя я и сам считаю себя таковым, надеюсь, я все же смогу вас убедить, что я, как и вы, из плоти и крови… И дабы доказать это, обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой — раздобудьте мне лучше какой-нибудь еды. Мне просто необходимо поужинать, и я честно заплачу за все, что съем.

Тут он вытащил свой кошелек и зазвенел золотыми монетами.

Эта восхитительная, чарующая музыка пленила слух хозяина куда больше, нежели гармоническая музыка сфер слух Пифагора.{17} Призрака, который был голоден и в кошельке которого звенели золотые монеты, он ничуть не боялся.

— Должно быть, это настоящий человек, из плоти и крови! — сказал он монаху. — Оставайтесь здесь, брат Мартин, и порасспросите его хорошенько! А я пока что поспешу на поварню и приготовлю ужин.

— Это все дьявольское наваждение и проделки дьявола! — снова заорал монах. — Разве вам неведомо, что у нечистого мамоны{18} хоть отбавляй и он любит плотские наслаждения?!

Тут Людвиг подскочил к монаху и схватил его за рукав.

— Потрогайте меня, суеверный вы человек! — воскликнул он. — Разве я не создан из такой же плоти, как и вы?

Людвигу понадобилось немало времени, чтобы убедить монаха в том, что он тоже человек. Тот никак не мог ему поверить!

— Причина вашего страха мне понятна, — сказал Людвиг, — ибо тот удивительный портрет и вправду мой. Знаете ли вы человека, что написал его?

— Еще бы мне его не знать! — возмутился монах. — Ведь он малюет в монастыре Святого Власа,{19} где живу и я. Бедный грешник некогда убил своего близкого друга, который, по всему видно, не кто иной, как вы, любезный сударь. Хотя с помощью всяческих софизмов вы и пытаетесь убедить нас в том, что еще живы! Так вот, с той минуты сей грешник не ведал покоя. Он бежал. Но где бы он ни был, ему чудилось, будто убиенный преследует его. И всякий раз после захода солнца, стоило ему обернуться, пред ним вставал ужасный лик павшего от его руки, лик друга, на котором запечатлелась угроза. Несчастный не находил покоя, пока не написал это ужасное видение. С той минуты, как он перенес сей лик на полотно, видение исчезло; и отныне он обрел мир. Мы повесили портрет сюда, дабы он сам не пугался при виде своего творения. И уже целый год живописец тих и приветлив, хоть часто грустен и задумчив; ныне он творит прекрасные картины для нашей церкви.{20} Не раз пытались мы убедить его перейти в нашу веру (он, к сожалению, еретик) и вступить в монашеский орден, но склонить его к этому ничто не в силах.

— Теперь мне все понятно, — ответствовал на его речи Людвиг. — Я и есть тот самый друг, которого он считал убитым; однако же я был только ранен и долго лежал в беспамятстве. А потом у меня не было возможности его отыскать. Хвала Богу за то, что я вновь обрел моего друга.

Тут уже ни брат Мартин, ни господин Петер дольше не сомневались в правдивости слов незнакомца. Когда же подали ужин и он с завидным аппетитом принялся за еду, последние остатки их сомнений рассеялись. Людвиг попросил монаха и хозяина со всеми домочадцами успокоиться и лечь спать. Сам же он решил переночевать в большом зале. Но вот что странно! Когда все ушли, а он лег и стал читать перед сном при свете свечи, ему все же пришлось снова встать и перевернуть портрет лицом к стене: взгляд, обращенный к нему, был необычайно пронзительным и угрожающим. А то, что это был его собственный портрет, только еще больше усиливало впечатление.

Легко себе представить, что на следующее утро Людвиг поднялся ни свет ни заря и поспешил обратно в женский монастырь. Там он рассказал жене и свояченице о том, что произошло, и вместе с ними покатил в монастырь Святого Власа. Прежде всего он переговорил с приором, и этот достопочтенный муж искренне обрадовался тому, какой счастливый оборот приняло дело.

— Ваш приезд весьма кстати, — молвил он. — Уже две недели назад здесь побывал один путешественник, который утверждал, будто вы живы. И хотя Зигфрид счел это выдумкой друзей, желавших заманить его обратно, все же слова путешественника пробудили искру надежды в сердце молодого живописца и подготовили его к радости, которая в противном случае могла бы быть слишком внезапной.

— Где он? — воскликнул Людвиг.

— Вы найдете его в церкви, — был ответ. — Там он проводит бблыную часть своего времени. Он расписал стены прекрасными картинами, но сюжеты почти всех этих картин печальны и мрачны, а порой содержат тот, или иной намек на собственную судьбу Зигфрида. Любимый его сюжет — распятие Христа. Мария с младенцем пока еще ему не удались, и однажды я слышал, как он тихо сказал:

«Как я мог допустить, чтобы тебя похитили у меня, Матильда! Ведь не случись этого, я сумел бы написать Марию с младенцем!»

Сейчас Зигфрид сидит на лесах и пишет Страшный суд. Но пока ему удались только фигуры осужденных грешников, праведников же он только слегка наметил в облаках и сам весьма ими недоволен.

Людвиг последовал за приором; они тихонько прокрались в церковь. Сквозь длинные стрельчатые окна солнце освещало множество картин из Ветхого и Нового Завета. Там Каин убивал Авеля; тут сын наинской вдовы восставал со смертного своего ложа,{21} а чуть подальше блудный сын являлся к отцу своему и молил о прощении.{22} Еще дальше сыны Иакова продавали брата своего Иосифа аравийским купцам.{23} А посреди церкви, под самым куполом восседал на лесах Зигфрид. Людвиг мог узреть только его свисавшие вниз ноги и дерзновенную руку, водившую кистью по своду церкви. Но вдруг Зигфрид бросил работу и опустил кисть; приор и Людвиг услыхали, как он поет:

Душе вернулся мир, неждан,
С лучом, блеснувшим из-за туч.
Ужель рассеется туман?
Ужели этот робкий луч
Мне радость на земле сулит?
Ужель когда-нибудь весна
Зиме дорогу преградит?
Простится ль Каину вина?
Ужель живущему мольбой
Теперь предчувствие не лжет,
И Авель явится живой
И к сердцу Каина прижмет?
Ужель душе вернется свет,
Ужасную прогонит тень,
И радость новая, сошед
Ко мне, откроет новый день?
Ужели вас обрящет взгляд,
Моя Матильда, Людвиг мой?
Тогда навек исчезнет ад,
Заблещет солнце надо мной![5]

Какая неописуемая радость охватила закадычных друзей и любящую чету, когда они вновь обрели друг друга! Страдания Зигфрида сменились блаженством. Однако ж он не пожелал покинуть стены гостеприимного монастыря, пока в знак благодарности не закончит свою картину.

Людвиг оставался с ним; Матильде же с Камиллой пришлось дожидаться их в женском монастыре.

Теперь Зигфриду наконец удалось написать радость блаженства в небесно-голубых сферах с тем же искусством, с каким он прежде запечатлевал отчаяние злосчастных грешников!

Пер. с дат. Л. Брауде


ВАШИНГТОН ИРВИНГ
(Washington Irving, 1783–1859)

Вашингтон Ирвинг — один из первых классиков литературы США, родоначальник национальной романтической прозы и, в частности, американской новеллистики. Во многом именно Ирвинг — автор многочисленных очерков, рассказов, путевых заметок, биографий и исторических исследований — явился изобретателем американской литературной традиции и, шире, творцом ряда культурных образов-мифологем молодой нации. Вместе с тем в творчестве этого писателя — ньюйоркца шотландского происхождения, воспитанного на сочинениях Дж. Аддисона, Дж. Свифта, Л. Стерна, О. Голдсмита, Р. Бернса, Дж. Г. Байрона, В. Скотта и других образцах английской словесности, почти два десятилетия прожившего в Европе и первым из американских авторов получившего там признание, — встретились и нашли взаимное отражение реалии культур Старого и Нового Света.

Книгой, принесшей Ирвингу литературную известность, стала выдержанная в традиции просветительской сатиры — и одновременно пародирующая ее — бурлескно-комическая «История Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии, написанная Дидрихом Никербокером» (1809). Это повествование, якобы найденное в бумагах бесследно исчезнувшего ученого-хрониста Никербокера (маска, которой Ирвинг впоследствии пользовался еще не один раз), формально погружено в далекое прошлое Нью-Йорка (или Нью-Амстердама, как поначалу назывался этот город), но на деле представляет собой пародию на псевдонаучный педантизм американских историков, полную прозрачных отсылок к текущей общественно-политической жизни, ядовитой иронии над джефферсоновской демократией и вместе с тем — романтизации национальной старины.

Желание подробнее и уже всерьез осветить прошлое Америки (в частности, написать биографию Христофора Колумба), а также познакомиться с Вальтером Скоттом, высоко оценившим «Историю Нью-Йорка», побудило Ирвинга в мае 1815 г. вновь отправиться в Европу (первую поездку за океан он совершил еще в 1804–1806 гг.). Пребывание в Старом Свете, которое мыслилось краткосрочным, затянулось на 17 лет; за это время писатель успел пожить в Англии, Германии, Италии, Франции и Испании, занимал дипломатические посты в Мадриде и Лондоне, подружился со Скоттом и Т. Муром и создал свои лучшие книги. В первой половине 1820-х гг. появилось три сборника его малой прозы — знаменитая «Книга эскизов» (1819–1920), «Брейсбридж-холл» (1822) и «Рассказы путешественника» (1824) — новеллы, очерки, путевые зарисовки, в которых предметом изображения становится как американская, так и европейская жизнь; впрочем, даже в американских сюжетах Ирвинг широко использовал европейский фольклорно-литературный материал и в первую очередь художественный опыт немецкого и английского романтизма. В этих книгах нередки мотивы, ситуации и персонажи, ассоциирующиеся со сверхъестественным и потусторонним (зачастую, как установили исследователи, подобные ирвинговские сюжеты непосредственно восходят к немецким источникам, как, например, всемирно известный «Рип Ван Винкль», «Легенда о Сонной Лощине», вольно экранизированная в 1999 г. Тимом Бёртоном, и «Жених-призрак»); однако европейская готическая фантастика подвергается под пером писателя травестии и не столько противопоставляется повседневной реальности, сколько придает прозе жизни поэтический колорит. Ирвинг обычно разоблачает «потусторонние» происшествия как следствие заблуждения либо мистификации или же оставляет возможность двоякого толкования загадочных событий. Эта трезво-рассудительная, добродушно-ироничная авторская позиция сочетается в прозе Ирвинга с элегантной простотой слога, которая и принесла его рассказам и очеркам немедленный читательский успех.

В 1826 г. Ирвинг переехал в Испанию, где в течение трех с половиной лет занимал должность атташе американского посольства в Мадриде. За это время им были написаны четырехтомная «История жизни и путешествий Христофора Колумба» (1828) — дополненная впоследствии «Путешествиями и открытиями сподвижников Колумба» (1831) — и «Хроника завоевания Гренады» (1829). Впечатления от визита весной — летом 1829 г. в Гренаду и трех месяцев, проведенных в знаменитом мавританском дворце-крепости Альгамбра, в то время уже полуразрушенном, легли в основу четвертой книги малой прозы Ирвинга «Альгамбра. Рассказы и очерки о маврах и испанцах» — своего рода «испанской „Книги эскизов“», начатой в альгамбрских интерьерах, но законченной уже в Англии и изданной по возвращении автора в Америку в 1832 г.

В последующие годы писатель предпринял путешествие по западным штатам Северной Америки и индейским территориям и опубликовал ряд беллетризованных травелогов и книг по американской истории; кроме того, он подверг многократной основательной переработке тексты «Истории Нью-Йорка» и «Альгамбры», сотрудничал в журнале «Никербокер мэгэзин» и вновь пробыл несколько лет (18421846) на дипломатической службе в Испании. Последние годы жизни Ирвинг провел в своей усадьбе Саннисайд вблизи Тэрритауна, штат Нью-Йорк.


Таинственный портрет

Рассказ «Таинственный портрет» («The Adventure of the Mysterious Picture») был впервые опубликован в сборнике «Рассказы путешественника» (1824, цикл «Необыкновенные рассказы нервного джентльмена», построенный как череда продолжающих друг друга устных охотничьих историй). Первый (анонимный) русский перевод: Атеней. 1829. Ч. 1. № 1. С. 33–47. Перевод А. Бобовича, публикуемый в настоящей антологии, печатается по изд.: Ирвинг В. Собр. соч.: В 5 т. М.: Терра-Книжный клуб; Литература, 2002. Т. 1. С. 377–385.

* * *

Так как одна необыкновенная история влечет за собой другую и так как тема рассказов, по-видимому, не на шутку увлекла нашу компанию, расположенную вывести на сцену всех своих родственников и предков, нам пришлось бы, вероятно, услышать еще о множестве загадочных происшествий, не проснись и не зевни громко и сладко один грузный старый охотник, безмятежно проспавший весь вечер. Его зевок разогнал чары. Привидения мгновенно исчезли (как если бы послышалось пение петуха), и все заторопились на боковую.

— Ну а где же комната с привидениями? — воскликнул, берясь за свечу, капитан.

— Итак, кто герой этой ночи? — сказал джентльмен с обезображенным лицом.

— Это мы узнаем лишь утром, — заявил старый джентльмен с необыкновенным носом. — Кто будет бледен и хмур, тот, видно, встретился с призраками.

— Да, джентльмены, — произнес баронет, — в шутках нередко содержится истина. — Короче говоря, один из вас этой ночью будет спать в комнате…

— Что?! Комната с привидениями?! Комната с привидениями! Я мечтаю о приключении подобного рода!

И я… И я… И я, — воскликнули, смеясь и дурачась, не меньше десятка гостей.

— Нет-нет, погодите, — сказал гостеприимный хозяин, — одна из комнат моего дома заключает в себе нечто таинственное; мне хочется произвести опыт. Итак, джентльмены, никто из вас не будет осведомлен, кому именно предоставлен ночлег в комнате с привидениями. Пусть это выяснят обстоятельства. Я не принимаю в этом никакого участия, предоставив решение случаю и… моей экономке. Впрочем, если это доставит вам некоторое удовольствие, замечу, к чести моего родового гнезда, что в нем едва ли найдется хоть одна комната, недостойная привидений.

Мы разошлись по назначенным для нас комнатам. Моя спальня была расположена в одном из боковых крыльев здания, и я не мог не усмехнуться, обнаружив, что она как две капли воды походит на те жуткие помещения,{24} о которых рассказывалось за ужином. Это была большая и мрачная комната, стены которой были увешаны закопченными портретами; кровать под балдахином, настолько высоким, что он мог бы украсить королевское ложе, была покрыта старинным дамасским шелком; мебель была массивная и старомодная. Я придвинул к камину тяжелое кресло, ножки которого изображали звериные лапы, подгреб угли, уселся и принялся смотреть на огонь, размышляя о странных историях, которые довелось выслушать. Так продолжалось до тех пор, пока наконец, побежденный усталостью после дневной охоты, а также вином и уоссейлом моего хозяина,{25} я не задремал тут же в кресле.

Из-за неудобного положения тела сон мой был беспокоен, и меня стали одолевать дикие и страшные сновидения. Предательский обед и предательский ужин ополчились против моего душевного спокойствия: меня терзал кошмар в образе жирного бараньего бока; плум-пудинг{26} свинцом угнетал мою совесть, грудная косточка каплуна{27} преследовала ужасающими пророчествами, и дьявольски переперченная ножка индейки мелькала в моем воображении в самых разнообразных сатанинских обличьях. Короче говоря, я мучился в тяжелом кошмаре. Мне казалось, что надо мной нависло какое-то странное, неотвратимое бедствие; что-то страшное и омерзительное угнетало меня, и я не мог от него избавиться. Меня не оставляло сознание того, что я сплю; я всячески пытался встать с кресла, но все мои усилия были напрасны, пока, наконец, задыхаясь, со страшным напряжением, почти обессиленный, я не выпрямился в своем кресле и не проснулся.

Свеча на камине догорала; фитиль лежал в растаявшем воске, который, растекаясь по каминной доске, образовал причудливо застывшую дорожку, оканчивавшуюся у самого ее края, как раз напротив меня. Огарок время от времени вспыхивал и бросал отсветы на портрет над камином, ранее не замеченный мною. Это была голова или, вернее, только лицо; мне показалось, что глаза портрета были устремлены на меня, и мне стало страшно. Портрет был без рамы, и мне не сразу удалось убедить себя, что передо мною — не живое лицо, как бы вылезающее из темной дубовой стены. Я сидел в кресле и смотрел на портрет; чем больше я всматривался, тем сильнее ощущал в себе какую-то неясную тревогу и беспокойство. Никогда ни одна картина не производила на меня столь сильного впечатления. Вызываемые ею ощущения были неопределенны и необычны, в них заключалось нечто похожее на то чувство, которое, как я слышал, вызывают глаза василиска{28} или таинственное обаяние некоторых змей, магнетически действующих на жертву.

Я несколько раз провел рукой перед глазами, стараясь отмахнуться от иллюзии. Все было тщетно. Мой взгляд вновь и вновь возвращался к портрету; его непреодолимое влияние, леденившее мою кровь и повергавшее в оцепенение тело, все возрастало. Тогда я принялся рассматривать другие портреты, надеясь таким образом отвлечься и установить, не окажут ли они на меня такое же действие. Иные из них были достаточно мрачны, чтобы вызвать подобный эффект, если только мрачная живопись сама по себе способна производить подобное впечатление. Однако нет — взгляд мой скользил по ним с полнейшим безразличием, но едва он возвращался к лицу над камином, как я весь содрогался, точно по мне пробегал электрический ток. Другие портреты были выцветшими и тусклыми, и только этот отчетливо выступал на плоскости черного фона, причем и краски его отличались поразительной правдивостью. Его лицо выражало страдание — страдание от сильной физической боли; впрочем, чувствовалось, что в его нахмуренном лбу замыслилась угроза, и несколько капель крови усугубляли производимое им зловещее впечатление. Но не только это поражало в портрете, — он вызывал душевное содрогание, какое-то неодолимое отвращение, терзавшее мое сердце.

Я пытался убедить себя в том, что это — нелепость, химера, что мой мозг отравлен обильными яствами гостеприимного хозяина и, кроме того, странными историями, в которых фигурировали портреты и которые в таком изобилии рассказывались за ужином. Я решил отделаться от этой игры воображения, встал с кресла, прошелся по комнате, щелкнул пальцами, стал подтрунивать над собой, громко расхохотался. Это был неестественный, насильственный смех, и эхо его, отраженное сводами, неприятно поразило мой слух. Я подошел к окну и попытался рассмотреть, что делается снаружи. Там царила непроглядная тьма, на дворе бушевала буря; и, прислушиваясь к стонам и завываниям ветра, бесновавшегося между деревьями, я внезапно увидел в окне отражение этого проклятого, неотступно преследующего меня лица; мне почудилось, будто оно уставилось на меня сквозь стекло; даже его отражение заставило меня содрогнуться.

Но как справиться с этим постыдным нервным припадком? Я успел убедить себя в том, что это не более чем нервный припадок. Я решил побороть свои чувства, не смотреть на портрет, быстро раздеться и улечься в постель. Я стал раздеваться, но, несмотря на все усилия, не мог заставить себя не бросать время от времени косой взгляд на это ужасное лицо; впрочем, и одного взгляда было достаточно, чтобы мои мучения вспыхнули с прежней силой. Даже после того, как я повернулся к портрету спиной, мысль о том, что позади меня, заглядывая через мое плечо, находится зловещее изображение, была для меня мучительной и невыносимой. Я натянул на себя одеяло, погрузился в перины, но и тут продолжал ощущать его взгляд. Я видел это лицо с кровати и некоторое время не мог от него оторваться. Нервы мои разыгрались до последних пределов. Я задул свечу и постарался заснуть — все было тшетно. Еле тлевший в камине огонь едва освещал комнату, оставляя портрет в глубокой тени. «А что, — подумал я, — если это — та самая комната, о которой говорил баронет; что, если она действительно во власти таинственных чар? Я счел его слова шуткой; кто знает, не полны ли они серьезного смысла?» Я осмотрелся. Тускло освещенная комната обладала всеми свойствами классического пристанища призраков. В моем расстроенном воображении стали мелькать странные видения: старинные портреты на глазах тускнели, становились все черней; полосы света и теней на причудливой мебели придавали ей еще более необыкновенную форму и какой-то совершенно особенный, фантастический вид. Мне почудилось, будто на меня надвигается огромный, старомодный платяной шкаф, будто он уже давит меня, сверкающий бронзой и навощенный до блеска.

«Неужели, — подумал я, — именно мне выпала тяжкая роль героя комнаты с привидениями? Неужели я и впрямь околдован или все это не более чем выдумка баронета, желание выставить меня посмешищем?» Мысль, что из-за собственного воображения я промучаюсь всю ночь и на следующее утро мой измученный вид будет предлогом для шуток, сверлила мой мозг, не давала ни мгновения покоя, и этой мысли было достаточно, чтобы еще больше взвинтить мои нервы. «Та-та-та, я отнюдь не намерен завтра утром служить посмешищем для всей веселой компании. Как мог мой достопочтенный хозяин заподозрить, что я или кто-либо другой станет тревожиться из-за какого-то никчемного портрета? Меня мучит мое собственное расстроенное воображение — вот и все».

Стремясь побороть бессонницу, я стал ворочаться с боку на бок, но все было по-прежнему напрасно. Вообще, если не можешь заснуть лежа спокойно, то чрезвычайно редко удается достигнуть желанного результата ворочаясь. Огонь угас, и комната погрузилась во мрак. Тем не менее мне продолжало казаться, что загадочный портрет по-прежнему глядит на меня, по-прежнему замечает все мои движения, невзирая на воцарившийся мрак, — нет, хуже: в темноте он казался еще страшнее, еще ужаснее. Меня преследовало ощущение, точно за мною следит невидимый враг. Вместо одного мучившего меня портрета их была теперь целая сотня. Они чудились мне во всех направлениях: «Вон там, — думал я, — и там, и там! И у всех то же ужасное и таинственное выражение во взоре, и все уставились, вытаращились на меня. Нет, если уж мне суждено испытать это необыкновенное и жуткое чувство, то было бы лучше встретиться с глазу на глаз с одним настоящим врагом, чем с тысячей его бесплотных изображений».

Всякий, кому приходилось бывать в состоянии нервного возбуждения, знает, что чем дольше оно продолжается, тем труднее с ним справиться. Сам воздух комнаты, казалось, был отравлен гибельным дыханием рокового портрета. Мне чудилось, что он — рядом со мной. Я почти ощущал прикосновение его лица, тянувшегося ко мне с противоположной стены; мне казалось, что я ощущаю его дыхание. «Так дальше продолжаться не может, — сказал я себе, вскакивая с кровати. — Я не могу больше терпеть, буду ворочаться и метаться всю ночь, сам сделаюсь призраком и впрямь стану героем комнаты с привидениями. Что бы ни ожидало меня, я все же покину эту проклятую комнату и поищу себе какое-нибудь пристанище на ночь. Они вольны смеяться надо мной сколько угодно — ведь и так я стану для них посмешищем, если проведу бессонную ночь и явлюсь наутро с осунувшимся и истомленным лицом».

Бормоча это все себе под нос, я торопливо оделся, после чего ощупью выбрался из комнаты и спустился в гостиную. Наткнувшись на два или три предмета, я добрался все же до софы и растянулся на ней, решив расположиться здесь бивуаком. Едва я очутился вне непосредственного соседства с портретом, как мне показалось, что его чары рассеялись. Оказываемое им таинственное воздействие прекратилось. Я пришел к убеждению, что оно ограничивается исключительно пределами той жуткой комнаты, где он находился, так как, покидая ее, я из инстинктивной предосторожности запер двери на ключ. Вскоре я успокоился, затем мной овладела дремота, и, наконец, я погрузился в глубокий сон и безмятежно проспал до тех пор, пока служанка с метлой и утренней песенкой не явилась убирать комнату. Найдя меня на софе, она бросила на меня пристальный взгляд; полагаю, что явления подобного рода не были диковинкой в доме ее хозяина-холостяка, в особенности во время охотничьего сезона, так как, не обратив на меня никакого внимания, она с песней принялась за работу.

Я не мог побороть в себе страх и заставить себя возвратиться в мою ужасную комнату; я отыскал буфетчика, привел в его помещении — насколько позволили обстоятельства — в порядок свой туалет и одним из первых явился к завтраку. Наш завтрак был, в сущности, основательным обедом охотников на лисиц; компания согласно обычаю уселась за стол в полном составе. После того как было отдано должное чаю, кофе, холодному мясу, а также пенящемуся элю, ибо всего этого было наставлено вдоволь в расчете на различные вкусы гостей, началась оживленная и веселая беседа, как всегда бывает между бодрыми, отдохнувшими за ночь людьми.

— Но кто же герой комнаты с привидениями, кто же минувшей ночью повидал духов? — спросил любознательный джентльмен, обводя своими рачьими глазками вкруг стола.

Этот вопрос развязал языки. Посыпались шутки, критические замечания по поводу наружности отдельных собеседников, взаимные обвинения и находчивые ответы. Иные основательно выпили, кое-кто не успел побриться, так что лиц, способных внушить подозрение, было более чем достаточно. Один я не шутил и не принимал участия в общем веселье — язык мой прилип к гортани, мне было не по себе. Воспоминание о том, что мне довелось видеть и перечувствовать этой ночью, все еще владело моею душой. Я ощущал себя рабом таинственного портрета. Мне чудилось к тому же, что на меня обращен любопытный и проницательный взгляд нашего хозяина. Короче говоря, я сознавал, что герой этой ночи — не кто иной, как я сам, и мне казалось, что это нетрудно прочесть у меня на лице. Остроты на этот счет уже иссякали, меня не коснулось ничье подозрение, и я мысленно поздравлял себя с благополучным исходом, но вошла горничная и сообщила, что джентльмен, который ночевал в гостиной, оставил свои часы на софе под одной из подушек. Она держала в руке мой хронометр.

«Что? — спросил любознательный джентльмен. — А разве кто-нибудь из джентльменов спал на софе?»

— Ату его! Ату его! Заяц, заяц! — вскричал старый джентльмен с вечно дергающимся носом.

Я не мог не признать себя собственником часов и в великом смущении поднялся было с места, как вдруг сидевший бок о бок со мной пожилой и шумливый сквайр хлопнул меня по плечу и воскликнул: «Боже милостивый! Милейший, так это ты, стало быть, видел привидения?»

Я тотчас же оказался в центре внимания общества: если мое лицо за мгновение перед этим было мертвенно-бледным, то теперь оно запылало, как маков цвет. Я сделал попытку засмеяться, но из этого ничего, кроме гримасы, не получилось, и я обнаружил, что мускулы моего лица дергаются сами по себе и находятся вне моей власти.

Чтобы вызвать смех у охотников на лисиц, требуется немногое. На меня градом посыпались остроты и шутки, а так как я никогда не выносил изобилия шуток, отпускаемых на мой счет, они вызвали во мне обиду и раздражение. Я старался казаться спокойным и хладнокровным, я силился сдержать свое оскорбленное самолюбие, но холодность и хладнокровие выведенного из себя человека — штука, как известно, предательская.

— Джентльмены, — сказал я со слегка трясущимся подбородком и неудачной попыткой улыбнуться, — джентльмены, все это чрезвычайно забавно, ха-ха-ха, чрезвычайно забавно, но я должен предупредить, что я столь же мало подвержен суевериям, как и любой из вас, ха-ха-ха! А что касается трусости — вы можете улыбаться, джентльмены, но я уверен, что здесь нет никого, кто посмел бы меня обвинить!.. Что же касается до так называемой комнаты с привидениями, то, я повторяю, джентльмены… — я был несколько разгорячен при виде проклятой усмешки по моему адресу. — Что же касается до так называемой комнаты с привидениями, то во все эти дурацкие бредни я верю не больше вашего. Но так как вы задеваете меня за живое, я заявляю, что встретился у себя в комнате с чем-то странным и непостижимым…

Раздался взрыв хохота.

— Джентльмены, я говорю совершенно серьезно; я отдаю себе отчет в сказанном; я совершенно спокоен, джентльмены, — тут я ударил кулаком по столу, — клянусь Небом, я совершенно спокоен. Я не шучу и не хочу, чтобы надо мною шутили.

Общество с потешными потугами на серьезность старалось подавить смех.

— В комнате, куда меня поместили на ночь, есть портрет, и этот портрет подействовал на меня чрезвычайным и непонятным образом.

— Портрет? — переспросил старый джентльмен с обезображенным лицом.

— Портрет! — вскричал джентльмен с вечно дергающимся носом.

— Портрет! Портрет! — подхватили разом несколько голосов.

Здесь последовал уже ничем не сдерживаемый взрыв хохота. Я потерял самообладание. Я вскочил со своего места, с благородным негодованием обвел взором компанию и, засунув руки в карманы, решительною походкой направился к одному из окон, как если бы хотел пройти через него насквозь. Я остановился и взглянул на открывающийся из него вид, не будучи в состоянии, однако, его рассмотреть, и почувствовал, что почти задыхаюсь от спазмов, подступивших к горлу.

Баронет счел нужным вмешаться. В продолжение всей этой сцены он сохранял серьезное выражение лица; он подошел ко мне как бы для того, чтобы оградить меня от чрезмерной веселости окружающих.

— Джентльмены, — сказал он, — мне очень прискорбно, что я вынужден помешать вашему веселью, но вы достаточно посмеялись, и шутки по поводу комнаты с привидениями должны быть исчерпаны. Я обязан вступиться за своего гостя. Я обязан не только отвести от него ваши насмешки, но и примирить его с самим собой, ибо подозреваю, что ему немного не по себе, и, кроме того, мне необходимо попросить у него прощения за то, что он подвергся своеобразному эксперименту. Да, джентльмены, в комнате, отведенной нашему другу, действительно происходит нечто странное и необъяснимое: у меня в доме есть портрет, обладающий таинственной силой, и с этим портретом связана одна в высшей степени любопытная история.

В силу целого ряда обстоятельств этот портрет представляет в моих глазах известную ценность, и, хотя на меня неоднократно находило искушение его уничтожить, ибо он порождает странные и неприятные ощущения у каждого, кто его видит, я все же не мог заставить себя принести эту жертву. Я сам не люблю смотреть на этот портрет; его боятся также все мои слуги. Я отправил его поэтому в отдаленную, почти всегда пустующую комнату и велел бы занавесить его на ночь, если бы не наша беседа и не насмешливые разговоры по поводу комнаты с привидениями, побудившие меня оставить его на обычном месте с целью выяснить, произведет ли он какое-нибудь впечатление на человека нового, незнакомого с его историей.

Слова баронета изменили общее направление мыслей. Всем не терпелось выслушать историю таинственного портрета; я проникся к ней таким интересом, что позабыл обидеться на эксперимент, которому радушный хозяин подверг мои нервы, и присоединил свой голос к голосам тех, кто просил баронета поведать нам эту историю.

Пер. с англ. А. Бобовича


ВАЛЬТЕР СКОТТ
(Sir Walter Scott, 1771–1832)

В историю литературы шотландский писатель, поэт, эссеист и критик, потомок старинного дворянского рода, выпускник-правовед Эдинбургского университета сэр Вальтер Скотт вошел в первую очередь как создатель жанра исторического романа, который с его легкой руки стал одной из ведущих форм романтической словесности. Обретя известность у британской читающей публики как составитель и издатель трехтомного собрания народных баллад «Песни шотландской границы» (опубл. 1802–1803), достоверно воссоздающих дух национальной старины, а затем как автор романтических поэм «Песнь последнего менестреля» (1802–1804, опубл. 1805), «Мармион» (1806–1807, опубл. 1808), «Дева озера» (1809–1810, опубл. 1810), «Рокби» (1811–1812, опубл. 1813), проникнутых колоритной фольклорно-этнографической атмосферой, Скотт вскоре уступил пальму поэтического первенства Джорджу Гордону Байрону и обратился к художественной прозе, создав в последующие десятилетия два с половиной десятка романов на материале шотландской (а также английской, французской и даже византийской) истории отдаленных и относительно недавних эпох. Эта серия произведений, начатая романом «Уэверли, или Шестьдесят лет назад» (1813–1814, опубл. 1814), доставила писателю европейскую и мировую славу, несмотря на то что в течение 12 лет они публиковались анонимно либо под вымышленными именами. Существенную роль в поэтике этого синтетического, вобравшего в себя элементы различных прозаических форм жанра сыграл опыт готических повествований литературных предшественников Скотта — Горация Уолпола, Клары Рив, Шарлотты Смит, Анны Радклиф и др. (некоторым из них писатель посвятил персональные критико-биографические очерки, составившие опубликованный в 1821–1824 гг. цикл «Жизнеописания романистов»), В «уэверлийских» романах Скотта активно используются художественные приемы, персонажи, ситуации и мотивы, характерные для готической традиции: средневековые замки и монастырские подземелья с заточенными в них узниками, преследуемые злодеями юные героини, провиденциальные встречи, которые проясняют загадки рождения, таинственные существа, покровительствующие главным героям или строящие против них козни, и вообще сверхъестественные явления в различных сюжетно-образных формах. Поэмы и романы Скотта (в особенности опубликованный в 1820 г. «Монастырь»), а также его эссеистические работы — такие как статья «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана» (1827) и пространный исторический очерк «Письма о демонологии и колдовстве» (1830) — говорят о пристальном и продолжительном интересе писателя (несмотря на свойственный ему известный рационализм мышления) к вере в чудесное и фантастическое как неотъемлемому свойству человеческой натуры и к возможности их литературного воплощения. Наглядное свидетельство этого интереса — небольшой рассказ «Комната с гобеленами, или Дама в старинном платье» («The Tapestried Chamber, or The Lady in the Sacque»), включенный в настоящую антологию.


Комната с гобеленами, или Дама в старинном платье

Рассказ был впервые опубликован в альманахе «Кипсек» на 1829 г., вышедшем в свет в 1828 г. Впоследствии для переиздания «Комнаты с гобеленами» в составе многотомного собрания своей художественной прозы автор написал следующее краткое предисловие, датированное августом 1831 г.: «Это еще одна небольшая история из альманаха „Кипсек“ за 1828 год. Много лет назад я услышал ее от покойной ныне мисс Анны Сьюард, которая, среди прочих достоинств, характеризующих ее как замечательную хозяйку сельского дома, обладала даром, рассказывая подобные истории, вызывать у слушателей необыкновенно сильные чувства — по правде говоря, куда более сильные, чем можно предположить исходя из стиля ее письменных сочинений. В известные часы и в определенном расположении духа большинству из нас нравится слушать такие истории; и я знаю, что некоторым величайшим и умнейшим из моих современников доводилось выступать в роли их рассказчиков» ([Scott W.] Waverley Novels: [In 54 vols]. Boston: Samuel H. Parker, 1833. Vol. 40. P. 236. — Пер. С. Антонова).

Восходящая к готическим романам К. Рив и А. Радклиф ситуация ночного бдения в заброшенных покоях старинного замка, которая составляет фабульную основу рассказа, ранее была использована Скоттом в романах «Антикварий» (1815–1816, опубл. 1816) и «Приключения Найджела» (1821–1822, опубл. 1822); в первом из них, как и в «Комнате с гобеленами», страшные видения, являющиеся герою, связаны с мотивом оживающих изображений. (Как «вальтер-скоттовскую» эту ситуацию, несомненно, воспринимал и обыгравший ее в «Таинственном портрете» В. Ирвинг, посвятивший Великому Неизвестному — то есть анонимному автору «Уэверли» — вводные страницы «Необыкновенных рассказов нервного джентльмена».)

На русском языке рассказ Скотта впервые появился под названием «Обойная комната» в переводе В. Прахова, опубликованном в журнале «Вестник Европы» (1829, № 17. С. 33–62). Перевод А. Шадрина, включенный в настоящую антологию, печатается по изд.: Готический рассказ XIX–XX веков: Антология. М.: Эксмо, 2009. С. 29–44.

* * *

Нижеследующую историю автор собирается рассказать доподлинно так, как он ее слышал, насколько память ему это позволит; он ждет, что его станут хвалить или порицать лишь в меру того, хорошо или плохо сумел он отобрать те или иные подробности, и не забудут, что задачей его было избежать любых украшений, могущих нарушить первоначальную простоту.

Вместе с тем несомненно, что особая категория рассказов, повествующих о чудесных явлениях, больше действует на вас, когда вы слышите такой рассказ из чьих-то уст, чем когда вы его читаете.

Книга, раскрытая вами средь бела дня, чаще всего производит впечатление менее сильное, нежели сообщающий о тех же самых событиях голос рассказчика, окруженного слушателями, которые с напряженным вниманием следят за мельчайшими подробностями ее истории — ибо на них зиждется вся ее достоверность, — голос, который становится вдруг тихим и таинственным, когда повествование доходит до ужасов и чудес. Автору посчастливилось более двадцати лет назад воспользоваться этими преимуществами и слышать историю, которую он намерен сейчас сообщить читателю, из уст мисс Сьюард из Личфилда,{29} среди многочисленных талантов которой немаловажное место занимает и искусство рассказчика. В настоящем виде история эта неминуемо потеряет тот интерес, который придавали ей мелодичный голос и умное лицо высокоодаренной девушки. И все же если вы прочтете ее вслух людям, не зараженным скептицизмом, при последних ярких лучах солнца или в освещенной огарком свечи безмолвной комнате, она может вновь обрести ту силу, которой отмечены рассказы о привидениях. Хотя мисс Сьюард неизменно уверяла, что почерпнула этот рассказ из источника весьма достоверного, она предпочла, однако, не называть имен двух главных его героев. Я не стану оглашать некоторые подробности, дошедшие до меня позднее и уточняющие место действия; в описаниях я ограничу себя общими чертами, представив все так, как это было мне самому когда-то рассказано. Из тех же соображений я не стану ни добавлять к своему рассказу какие-либо новые обстоятельства, ни исключать из него другие, буде то важные или нет; я просто перескажу вам эту историю об охваченном безграничным ужасом человеке так, как мне довелось ее услышать.

В конце американской войны офицеры армии лорда Корнуоллиса, сдавшейся в Йорктауне,{30} равно как и те, кто был взят в плен во время этого очень неуместного и злосчастного столкновения, возвращались к себе на родину, чтобы рассказать о своих приключениях и отдохнуть после всех передряг. В их числе находился некий генерал; мисс Сьюард назвала его Брауном, но, как я понял, лишь для того, чтобы избежать неудобства, которое повлекло бы за собою введение в рассказ безымянного героя. Это был достойный офицер, дворянин, высокообразованный и весьма знатный.

Какие-то дела заставили генерала Брауна предпринять поездку по западным графствам. И вот однажды утром, завершая очередной этап своего пути, он оказался неподалеку от небольшого провинциального городка, на редкость красивого и поистине английского.

Этот городок с его величественной старинной церковью, колокольня которой хранила память о благочестии далекого прошлого, был расположен среди не слишком обширных пажитей и пашен, окаймленных и разделенных рядами столетних деревьев. Мало в чем можно было усмотреть следы каких-либо нововведений. Вид окрестностей не говорил о заброшенности или упадке, но вместе с тем нигде не было и примет новизны с неизменно сопутствующей ей суетой; дома были старые, однако в хорошем состоянии; слева от города, мерно журча, катила свои воды красивая речка, и никакие плотины не сдерживали ее течение, никакой бечевник{31} не тянулся вдоль ее берегов.

На небольшой отлогой возвышенности, приблизительно в миле к югу от города, из-за вековых дубов и густо разросшегося кустарника видны были башни замка, ровесника Йоркских и Ланкастерских войн,{32} который, однако, впоследствии, в царствование Елизаветы{33} и ее преемников, подвергся значительным переделкам.

Замок был не очень велик, но все жилые помещения его были по-прежнему обитаемы; об этом убедительно свидетельствовал дымок, вившийся из нескольких украшенных старинной резьбою труб. Окружавшая парк стена тянулась вдоль дороги на протяжении двухсот или трехсот ярдов. И судя по тому, что можно было увидеть сквозь просветы в листве, она была хорошо укреплена. По мере приближения генералу Брауну открывались все новые картины: то это был фасад старого замка, то боковые стены его башен. Архитектура фасада воплотила в себе все причуды Елизаветинской эпохи, в то время как строгость и монументальность остальных частей строения говорили о том, что они были воздвигнуты в целях защиты, а отнюдь не для одной только красоты.

Очарованный видом здания, стены которого то тут, то там проглядывали из-за листвы деревьев и открывались из лесных прогалин, окружавших эту старинную феодальную твердыню, путешественник решил разведать, не заслуживает ли и весь замок более внимательного рассмотрения и не сохранились ли в нем фамильные портреты и какие-либо старинные вещи, на которые ему стоило бы обратить внимание. Но в это время дорога повернула в сторону от парка, и, проехав немного по чистой и гладкой мостовой, карета остановилась у шумного постоялого двора.

Прежде чем заказывать лошадей для продолжения своего пути, генерал Браун постарался кое-что разузнать о владельце замка. Он был крайне удивлен и вместе с тем обрадован, услыхав, что замок этот принадлежит одному дворянину, которого мы назовем лордом Вудвилом. Какая счастливая случайность! С именем молодого Вудвила у генерала было связано множество воспоминаний детства и юности: тот учился вместе с Брауном в школе, а потом в колледже, и именно он, как выяснилось из недолгих расспросов, и являлся владельцем этой великолепной усадьбы. Через несколько месяцев после смерти отца он получил звание пэра и, как явствовало из слов хозяина постоялого двора, в связи с окончанием срока траура только что вступил во владение отцовским поместьем, куда прибыл с компанией друзей, чтобы провести в нем благодатные осенние месяцы и поразвлечься охотой, которой славились эти края.

Путешественник наш очень обрадовался — Фрэнк Вудвил был его фэгом в Итоне и закадычным другом в Крайстчерче.{34} У них были общие занятия, общие развлечения, и сердце доблестного воина радостно забилось при мысли о том, что его друг детства сделался владельцем такого великолепного замка и поместья, которое, как, многозначительно кивая головой и подмигивая, уверял генерала хозяин постоялого двора, не только вполне достойно его нового звания, но даже придает этому званию еще больше веса.

Нет ничего удивительного в том, что путешественник прервал свой путь, ибо спешить ему было некуда, и, воспользовавшись благоприятным стечением обстоятельств, решил проведать старого друга.

Таким образом, вновь нанятым почтовым лошадям пришлось довезти карету генерала всего лишь до замка Вудвил. Привратник провел нашего путника в новое здание, построенное под стать самому замку в готическом стиле, и тут же позвонил, чтобы известить о приезде гостя. Звук колокольчика привлек внимание общества, предававшегося в это время обычным утренним развлечениям: когда карета въехала во двор замка, несколько молодых людей в охотничьих костюмах бродили взад и вперед, разглядывая собак, которых псари держали наготове.

Едва только генерал Браун вышел из кареты, молодой лорд появился в дверях; с минуту он рассматривал незнакомца, не сразу признав в нем своего старого товарища, которого тяготы войны и ранения немало изменили. Однако стоило приезжему заговорить, как все сомнения хозяина мгновенно рассеялись, и они бросились друг другу в объятия, как друзья, проведшие вместе годы беззаботного детства и ранней юности.

— Если бы меня спросили, какое мое самое большое желание, милый Браун, — сказал лорд Вудвил, — то я ответил бы, что из всех людей на свете я хотел бы видеть именно вас здесь, в эти дни, которые мои друзья сделали для меня настоящим праздником. Не думайте, что я мог позабыть вас, когда вас не было между нами. Я внимательно следил за вами, за опасностями, которым вы подвергались, за вашими удачами и неудачами и всегда с радостью узнавал, что, будь то победа или поражение, имя моего старого друга неизменно встречается всеобщим восторгом.

Генерал в подобающих выражениях ответил ему и поздравил своего друга с новым званием и вступлением во владение столь великолепным поместьем.

— Но вы же его еще не видели! — воскликнул лорд Вудвил. — Надеюсь, вы не собираетесь покинуть нас, не ознакомившись с ним как следует. Правда, должен вам сказать, что сейчас у меня гостит компания друзей, а в парадных комнатах всегда оказывается гораздо меньше места, чем можно того ожидать, судя по внешнему виду замка. Но я могу предоставить вам удобную старинную комнату и позволю себе думать, что в походах жизнь научила вас довольствоваться жилищем еще более скромным.

Пожав плечами, генерал рассмеялся.

— Я полагаю, — сказал он, — что самое захудалое помещение вашего замка намного лучше старой бочки из-под табака, в которой я вынужден был ночевать, когда находился в Виргинии в лесу со своей частью. Я лежал в этой бочке, как Диоген,{35} и так был рад, что она укрывает меня от непогоды, что даже пытался перекатить ее на место нашей новой стоянки. Но командир не позволил мне заниматься подобными пустяками, и я со слезами на глазах должен был проститься с моим драгоценным убежищем.

— Ну, если это скромное жилище подходит вам, — сказал лорд Вудвил, — вы погостите у меня по меньшей мере неделю. Ружей, собак, удочек и разных приманок — словом, всего, что нужно для охоты и рыбной ловли, у нас сколько угодно. Стоит вам только отыскать себе развлечение по душе, и мы отыщем способ вам его предоставить. А если вы предпочтете всему остальному ружье и пойнтеров,{36} то я составлю вам компанию, и мы увидим, стали ли вы лучше стрелять с тех пор, как пожили среди индейцев в дебрях Америки.

Генерал был рад дружескому приглашению хозяина и согласился на все, что ему предложили. Проведя утренние часы за охотой и верховой ездой, вся компания собралась за обеденным столом, и лорд Вудвил был счастлив, что ему выпала честь отметить высокие заслуги своего вновь обретенного товарища и представить его гостям, большинство которых составляли люди знатные. Он попросил своего гостя рассказать о событиях, очевидцем которых ему довелось быть, и, поскольку каждое слово генерала обличало в нем доблестного воина, отлично владеющего собой и умеющего в самых опасных обстоятельствах сохранить присутствие духа, вся компания стала смотреть на генерала как на человека, который доказал свою храбрость на деле, что не могло не льстить ему, как и всякому другому мужчине.

День в замке Вудвил окончился так, как это обычно бывает в старинных поместьях. Гостеприимство хозяев не переходило границ, принятых в светском обществе. За вином последовала музыка — искусство, которым молодой лорд владел мастерски; желающих ждали бильярд и карточные столы. Однако на следующий день все собирались ехать на охоту, и вставать надо было рано; поэтому в начале двенадцатого гости начали расходиться.

Молодой лорд сам проводил своего друга, генерала Брауна, в отведенную ему комнату, которая соответствовала описанию, данному ей хозяином: при том, что в ней наличествовал известный комфорт, обстановка ее была старомодна. Много места занимала громоздкая кровать, из тех, какие были в ходу в семнадцатом веке; поблекший шелковый полог был отделан тяжелым, потускневшим от времени золотым позументом. Но вид белых простынь, подушек и одеяла показался до чрезвычайности заманчивым неприхотливому воину, как только он снова вспомнил, какою роскошью стала для него во время войны обыкновенная бочка. Было что-то мрачное в этих гобеленах с выцветшими изображениями, покрывавших стены маленькой комнаты и колыхавшихся каждый раз, когда осенний ветер забирался внутрь сквозь переплеты оконной рамы, которая стучала и свистела от его вторжения. Туалет с зеркалом, украшенным наверху, как то было принято в начале века, помпоном из темно-красного шелка, со множеством ящичков самой причудливой формы, рассчитанный на образ жизни, который устарел уже лет пятьдесят назад или даже больше, выглядел очень странно и придавал комнате еще более мрачный вид. Но зато как ярко и весело горели там две восковых свечи! Если что и могло соперничать с ними, так это хворост, который, потрескивая, пылал в камине, согревая и озаряя светом эту довольно уютную комнату, которая, несмотря на всю свою кажущуюся старомодность, была снабжена всем тем, что привычно и приятно для человека нашего времени.

— Здесь все дышит стариной, генерал, — сказал молодой лорд, — но я надеюсь, что ничто не заставит вас теперь сожалеть о покинутой вами бочке.

— Я человек очень неприхотливый в том, что касается жилья, — ответил генерал Браун, — но доведись мне выбирать, я, верно, предпочел бы эту комнату другим, более веселым и современным апартаментам вашего родового замка. Поверьте, что, видя перед собою современный комфорт и седую старину и вспоминая к тому же, что это — владение вашей светлости, я буду чувствовать себя здесь лучше, чем в самой фешенебельной лондонской гостинице.

— Я нисколько не сомневаюсь, мой дорогой генерал, что вы будете чувствовать себя здесь отлично, — сказал молодой лорд и, еще раз пожелав своему другу спокойной ночи и пожав ему руку, удалился.

Оставшись один, генерал огляделся и, мысленно поздравив себя с возвращением в лоно мирной жизни, все преимущества которой становились еще дороже при воспоминании об опасностях и лишениях, так недавно им пережитых, разделся и приготовился вкусить блаженный отдых.

Сейчас, вопреки принятому в такого рода рассказах порядку, мы расстанемся с нашим героем до следующего утра.

Все общество собралось к завтраку очень рано, но среди присутствующих не было генерала Брауна, которого лорд Вудвил хотел почтить превыше всех остальных друзей, пользовавшихся в это время его гостеприимством. Хозяин дома несколько раз выражал свое удивление по поводу отсутствия генерала и в конце концов послал слугу узнать, почему тот до сих пор не выходит к столу. Вернувшись, слуга сообщил, что генерал Браун ушел из дому рано утром и до сих пор еще продолжает гулять, невзирая на дурную погоду и туман.

— Привычка солдата, — сказал молодой лорд, обращаясь к друзьям. — Многие военные до такой степени привыкли рано вставать и приниматься за дела, что и во время отдыха не могут спать дольше положенного часа.

Однако объяснение, которое лорд Вудвил представил гостям, самого его не очень-то удовлетворило, и он принялся ожидать прихода своего друга, безучастный ко всему и погруженный в раздумье.

Генерал пришел только спустя час после звонка к завтраку. Вид у него был усталый и возбужденный. Волосы, которые тогда принято было тщательно причесывать и пудрить (обычай, почитавшийся едва ли не самым важным в туалете мужчин тех времен и по соблюдению которого можно было судить, принадлежит ли человек к светскому обществу или нет, как в настоящее время об этом судят по наличию галстука или отсутствию такового), были взлохмачены, не причесаны, не напудрены и влажны от росы. Мундир его был надет кое-как, и небрежение это не могло не броситься в глаза в человеке военном, которому, для того чтобы быть в любую минуту готовым к исполнению служебного долга, волей-неволей приходится всегда следить за собою.

— Итак, вы сегодня поднялись раньше нас всех, мой дорогой генерал! — воскликнул лорд Вудвил. — Может быть, кровать ваша оказалась не такой удобной, как я думал и как сами вы ожидали. Как же вам в ней спалось?

— Отлично! Превосходно! Я никогда в жизни так хорошо не спал, — поспешил заверить его Браун, но в голосе его звучала какая-то нерешительность, не ускользнувшая от внимания друга. Генерал быстро выпил чай и, наотрез отказавшись от всякой еды, погрузился в задумчивость.

— Вы поедете с нами на охоту, генерал? — спросил его друг и хозяин, но ему пришлось два раза повторить свой вопрос, прежде чем он услышал сухой ответ.

— Нет, милорд, я очень сожалею, что не могу позволить себе остаться хотя бы до завтра; почтовые лошади для меня уже заказаны и скоро должны прибыть.

Все присутствующие были поражены.

— Почтовые лошади? — вскричал лорд Вудвил. — Да о каких же лошадях может идти речь, если вы обещали погостить у меня не меньше недели!

— Не скрою, — сказал генерал в большом смущении, — что, обрадованный встречей с вашей милостью, я действительно мог сказать, что собираюсь провести здесь несколько дней; но сейчас я увидел, что это совершенно невозможно.

— Это чрезвычайно странно, — ответил молодой лорд. — Вчера вы как будто говорили, что у вас нет никаких дел, вызвать вас никто не мог: утренней почты из города еще не было, и никаких писем вы получить не могли.

Уклонившись от каких-либо дальнейших объяснений, генерал Браун пробормотал что-то о неотложных делах и так решительно начал настаивать на немедленном своем отъезде, что его хозяин был вынужден замолчать: он увидел, что решение гостя непреклонно и ему не следует быть навязчивым.

— Ну, если уж вы, мой дорогой Браун, непременно хотите или должны уехать, по крайней мере позвольте мне показать вам вид вот с этой террасы, а то скоро все затянет туман.

С этими словами лорд Вудвил распахнул стеклянную дверь и вышел на террасу. Генерал машинально последовал за ним, почти не слушая слов своего хозяина, когда тот, устремив взгляд на расстилавшийся перед ним великолепный пейзаж, старался обратить внимание гостя на его красоты. Так они шли довольно долго, пока наконец не очутились в уединенном месте, вдали от всех.

Тогда лорд Вудвил, повернувшись к генералу, сказал:

— Ричард Браун, мой давний и дорогой друг, теперь мы с вами вдвоем. Заклинаю вас словом друга и честью солдата, скажите мне правду — как вы спали сегодня ночью?

— По правде говоря, отвратительно, милорд, — ответил генерал с тем же спокойствием. — Настолько скверно, что я не согласился бы провести вторую такую ночь, даже если бы мне предложили за это не только земли вокруг замка, но и весь край, который сейчас расстилается перед нами.

— Это просто удивительно, — сказал молодой лорд, как бы обращаясь к самому себе, — значит, в том, что мне говорили об этой комнате, есть правда. — И, снова повернувшись к генералу, он попросил: — Бога ради, мой дорогой друг, будьте откровенны со мной и расскажите мне подробно, какие неприятности произошли с вами под крышей этого замка, — владелец его был уверен, что вы обретете здесь покой и телесный и душевный.

Генерала просьба эта, должно быть, смутила. Он какое-то время молчал.

— Мой дорогой лорд, — ответил он наконец, — то, что произошло со мной сегодня ночью, настолько необыкновенно и тягостно, что мне трудно было бы рассказать об этом даже вашей милости, если бы, независимо от моего желания исполнить вашу просьбу, я не считал, что искренность с моей стороны поможет раскрыть тайну, мучительную и необыкновенную. Расскажи я все это кому-то другому, меня сочли бы человеком малодушным, суеверным и глупым, который позволил игре воображения обмануть и напугать себя. Но мы знали друг друга и в детстве, и в юности, и вам не придет в голову заподозрить меня в том, что в зрелые годы я стал подвержен чувствам и слабостям, которым не поддавался, будучи ребенком. — Тут он умолк.

— Можете не сомневаться: я поверю тому, что вы мне расскажете, как бы странно все это ни было, — ответил лорд Вудвил. — Я слишком хорошо знаю, какой у вас твердый характер, чтобы подозревать, что вы можете стать жертвой обмана. К тому же я убежден, что честь ваша и дружба ко мне не позволят преувеличить то, что вам довелось увидеть.

— В таком случае, — сказал генерал, — я постараюсь рассказать вам все, как было, полагаясь на вашу беспристрастность. И вместе с тем я отчетливо сознаю, что мне было бы легче встретиться с огнем вражеской артиллерии, чем оживить в памяти мерзкие события этой ночи.

Генерал некоторое время молчал, а потом, увидев, что лорд Вудвил, в свою очередь, погрузился в молчание и приготовился его слушать, постарался справиться с собой и, преодолев неохоту, приступил к рассказу о своих ночных приключениях в комнате с гобеленами.

— Вчера вечером, как только ваша милость ушли, я разделся и тут же улегся в постель; но в камине почти напротив моей кровати огонь пылал так ярко и весело, а неожиданная радость встречи с вашей милостью пробудила во мне такие нежные воспоминания детства и юности, что мне трудно было сразу уснуть. Следует, однако, сказать, что все эти воспоминания были мне приятны. Я видел, что на какое-то время на смену тяготам, опасностям и тревогам военных лет пришли радости мирной жизни и я вновь обрел ту дорогую мне дружбу, узы которой были столь жестоко разорваны войной.

В то время как все эти приятные воспоминания осаждали меня и мало-помалу нагоняли сон, я вдруг очнулся от какого-то звука. Это было похоже на шуршание шелкового платья и стук высоких каблуков — казалось, что по комнате ходит женщина. Не успел я отдернуть полог, чтобы посмотреть, что же происходит, как невысокая женская фигура промелькнула между кроватью и камином. Она была обращена ко мне спиною, и, хорошо разглядев ее шею и плечи, я убедился, что это старуха, одетая в старинное платье, которое, если не ошибаюсь, дамы называют свободным и которое свисает вниз без пояса, но возле шеи и плеч собрано в широкие складки, доходящие до подола и завершающиеся подобием шлейфа.

Я был до крайности удивлен этим неожиданным вторжением, но ни на минуту не допускал, что это может быть нечто иное, чем какая-то жившая в замке старуха, которой взбрело в голову одеться так, как одевались ее прабабки, и которую, весьма вероятно, — поскольку ваша милость упомянули о том, что помещений в замке не так уж много, — переселили из ее комнаты, чтобы устроить в ней меня; позабыв об этом, она в двенадцать часов преспокойно могла вернуться на прежнее место. Успокоившись на этой мысли, я пошевелился в кровати и закашлял, дабы пришелица почувствовала, что в комнате кто-то есть. Она неслышно обернулась, и — милосердный Боже! Милорд, какой это был ужас! Теперь не приходилось сомневаться в том, что это такое, — признать ее живым существом не было ни малейшей возможности. На лице, все черты которого застыли, как у трупа, запечатлелись самые низменные и отвратительные страсти, которыми она была одержима в жизни. Казалось, что из могилы вырыли тело мерзкой преступницы, исторгли из пламени ада ее душу и на какое-то время слили воедино этих двух сообщников подлости и греха. Я привскочил в кровати, сел и, подперев голову ладонями, стал смотреть на это чудовище. Вдруг ведьма шагнула к кровати, вспрыгнула на нее, уселась в той же самой позе, в какую я был повергнут овладевшим мной ужасом, и ее отвратительное рыло уставилось на меня со зловещей ухмылкой, в которой, казалось, нашли себе выражение сатанинский цинизм и злоба.

Тут генерал Браун остановился и вытер лоб, который при одном воспоминании об ужасном зрелище покрылся холодным потом.

— Милорд, — продолжал он, — я не трус. Как человеку военному, мне пришлось пройти через все опасности, какие могут встретиться на земле, и я по праву могу сказать, что никто не видел, чтобы Ричард Браун хоть раз опозорил честь своей шпаги. Но в эту страшную минуту, когда я почувствовал на себе взгляд дьявола, принявшего образ человеческого существа, когда старуха потянулась ко мне, чтобы заключить меня в свои объятия, я потерял присутствие духа, все мужество мое растаяло как воск. Волосы мои встали дыбом; кровь в жилах похолодела, и я потерял сознание, словно какая-нибудь деревенская девчонка или малый ребенок. Сколько времени я находился в таком состоянии, сказать не могу.

Меня привел в чувство бой башенных часов, прозвучавший так громко, что, казалось, он раздавался в этой же комнате. Я не сразу решился открыть глаза, боясь еще раз увидеть страшное зрелище. Когда же я набрался храбрости и посмотрел вокруг, в комнате никого не было. Первой мыслью моей было позвонить, разбудить слуг и перебраться куда-нибудь на чердак или сеновал, чтобы все это не повторилось. Правду говоря, я передумал, и отнюдь не из стыда, что все узнают о моем малодушии, а из страха: я боялся, что, сделав несколько шагов к звонку, находящемуся возле камина, могу снова натолкнуться на это чудовище, на эту ведьму, которая, как мне казалось, притаилась где-то в углу.

Не стану описывать, как в продолжение всей этой ночи меня бросало то в жар, то в холод, как, едва задремав, я пробуждался снова и как все время пребывал в мучительной тревоге между сном и бдением. Мне чудилось, что за мной гонятся целые сонмы страшилищ. Но все последующие видения резко отличались от первого — я знал, что это всего лишь создания моего собственного воображения и возбужденных нервов.

Наконец начало светать, и я встал с постели; я чувствовал себя разбитым телесно и униженным духовно. Мне было стыдно за себя как за мужчину и солдата, и еще больше — за свое желание как можно скорее убраться из комнаты с привидениями. Желание это, однако, взяло верх над всеми доводами рассудка: наскоро одевшись, я выбрался из замка, чтобы свежий воздух хоть сколько-нибудь успокоил мои нервы, потрясенные встречей со странной пришелицей с того света, ибо таковой она, скорее всего, и была. Теперь ваша милость знает, почему мне сегодня так худо и почему я решил вдруг покинуть ваш гостеприимный дом. Я надеюсь, что где-нибудь в другом месте мы с вами не раз еще увидимся, но Боже сохрани, чтобы я решился провести еще хоть одну ночь под этой крышей!

Как ни странен был рассказ генерала, убежденность, с которой он говорил, исключала какие бы то ни было иронические замечания, каковые принято делать по поводу такого рода историй. Лорд Вудвил даже не спросил его, уверен ли он, что не видел все это во сне, и не выдвинул ни одного из ходячих объяснений явлений сверхъестественных, которые обычно приписывают расстроенному воображению или галлюцинациям. Напротив, на молодого лорда, должно быть, произвела сильное впечатление неопровержимость того, что он только что услыхал, и после продолжительного молчания он выразил сожаление, по-видимому совершенно искреннее, что его старинному другу пришлось перенести у него в доме такие мучения.

— Я тем более сожалею о случившемся, мой дорогой Браун, — продолжал владелец замка, — что все это является печальным, хотя и весьма неожиданным для меня, результатом опыта, который я решил проделать. Знайте же, что в течение долгого времени, во всяком случае при жизни моих отца и деда, отведенная вам комната оставалась закрытой из-за ходившей о ней недоброй молвы: говорили, что по ночам там слышатся какие-то странные шорохи и вздохи. Когда несколько недель тому назад я вступил во владение усадьбой, я решил, что в замке не так уж много помещений для моих друзей, чтобы можно было оставить такую удобную комнату в распоряжении обитателей иного мира. Поэтому я повелел открыть комнату с гобеленами, как мы ее здесь называем, и, ничем не нарушая ее убранства, поставить туда кое-какую новую мебель. Но поскольку все слуги пребывали в убеждении, что в этой комнате водятся привидения и об этом известно было соседям и многим из моих друзей, я боялся, что первый, кому придется переночевать в комнате с гобеленами, может поддаться этой иллюзии и тем самым снова утвердить за ней ее дурную славу, лишив меня возможности использовать ее в качестве места для ночлега. Должен признаться, мой дорогой Браун, что вчерашний ваш приезд, по многим причинам для меня приятный, показался мне самым удобным случаем опровергнуть все связанные с этой комнатой дурные слухи, ибо храбрость ваша не вызывала никаких сомнений, и к тому же вы были свободны от всех здешних предрассудков. Вот почему для этого опыта мне трудно было найти человека более подходящего, чем вы.

— Клянусь жизнью, — воскликнул генерал Браун с горечью, — я бесконечно обязан вашей милости и, право, не знаю, как вас благодарить! Мне, верно, надолго запомнятся результаты этого опыта, как вашей милости было угодно его назвать.

— Нет, как хотите, вы не правы, дорогой друг, — сказал лорд Вудвил, — стоит вам только на минуту задуматься, и вы поймете, что я никак не мог предвидеть возможность тех страданий, которые вам пришлось из-за этого испытать. Еще вчера утром я был совершеннейшим скептиком во всем, что касается сверхъестественных явлений. Впрочем, я уверен, что, расскажи я вам вчера о связанной с этой комнатой дурной молве, сам этот разговор непременно побудил бы вас выбрать для ночлега именно ее, а не какую-нибудь другую. Все, что случилось, — мое несчастье, может быть, моя ошибка, но, право же, я не повинен в том, что вам так удивительно не повезло.

— Поистине удивительно! — сказал генерал, приходя в хорошее настроение. — И я чувствую, что не вправе обижаться, если ваша милость считает меня тем, кем я сам привык себя считать, — человеком в известной степени мужественным и храбрым. Но я вижу, что лошади уже поданы, и я не должен более мешать вашей милости веселиться.

— Ну нет, друг мой, — сказал лорд Вудвил, — раз вы не можете больше ни одного дня пробыть с нами и я теперь уже не вправе на этом настаивать, уделите мне по крайней мере еще полчаса. Вы, помнится, были любителем картин, а у меня есть галерея портретов; иные даже принадлежат кисти Ван Дейка:{37} на них изображены мои предки, владевшие этим поместьем и замком. Думаю, что среди этих портретов найдутся такие, которые привлекут ваше внимание и которые вы сумеете оценить по достоинству.

Генерал Браун хотя и не очень охотно, все же принял это приглашение. Он понимал, что сможет вздохнуть свободно лишь тогда, когда уедет отсюда и замок Вудвил останется далеко позади. Однако ему неудобно было отказаться от приглашения друга, тем более что ему стало немного стыдно того неудовольствия, которое он выказал в отношении столь расположенного к нему человека.

Поэтому генерал последовал за лордом Вудвилом сквозь целый ряд комнат на длинную галерею, увешанную картинами, которые владелец принялся показывать своему гостю, называя имена и сообщая краткие сведения о лицах, изображенных на портретах. Все эти подробности не очень-то интересовали генерала Брауна. В самом деле, находившиеся там портреты ничем особенно не отличались от тех, что мы обычно видим в старинных фамильных собраниях. Тут был роялист, который, борясь за дело короля, растерял свои земли, там — красавица леди, которая снова собрала их в одно своим браком с богатым пуританином;{38} тут — галантный кавалер, попавший в опасное положение из-за своей переписки с изгнанником, находившимся в Сен-Жермене;{39} там — другой, вставший на защиту Вильгельма во время революции,{40} а там — еще и третий, симпатии которого поочередно переходили то к вигам, то к тори.{41}

Пока лорд Вудвил оглушал всеми этими именами слух своего гостя, который «не склонен был внимать им»,{42} они достигли середины галереи. Внезапно генерал Браун остановился. На лице его изобразилось изумление, смешанное со страхом; глаза его впились в портрет, от которого он уже не мог оторваться: это был портрет дамы в старинном платье, таком, какие носили в конце семнадцатого века.

— Это она! — воскликнул генерал. — Она самая! Хотя в лице этом нет той демонической злобы, которая была у ведьмы, явившейся ко мне сегодня ночью!

— Если вы узнали ее, — сказал молодой лорд, — не может быть ни малейшего сомнения в том, что вам явилось страшное привидение. На портрете этом изображена одна из моих прабабок; перечень ее черных дел и страшных преступлений уцелел в семейных анналах, хранящихся у меня в ларце. Слишком страшно было бы перечислять их: достаточно сказать, что в этой зловещей комнате свершились кровосмешение и чудовищное убийство. Теперь она снова будет пустовать, как пустовала при моих предках, которые рассудили более здраво, чем я. И отныне, насколько это будет в моих силах, я не допущу, чтобы еще кто-нибудь испытал ужасы, которые поколебали храбрость даже такого человека, как вы.

На этом друзья, чья встреча была столь радостной, расстались уже в совсем ином расположении духа. Лорд Вудвил отдал приказ снять со стен комнаты все гобелены, вынести оттуда мебель и забить двери, а генерал Браун отправился в местность менее живописную, где в обществе менее достойного друга постарался поскорее забыть мучительную ночь, проведенную им в замке Вудвил.

Пер. с англ. А. Шадрина


ЭДГАР АЛЛАН ПО
(Edgar Allan Рое, 1809–1849)

Американский писатель Эдгар Аллан По вошел в историю национальной и мировой литературы как мастер фантастических и страшных рассказов (отличающихся от традиционных готических повествований углубленным психологизмом, усложненной метафорикой и нередко ироническим подтекстом), один из зачинателей детективного жанра, выдающийся поэт, чья лирика оказала заметное влияние на европейский символизм, одаренный литературный критик и создатель собственной философии художественного творчества. Романтик по мироощущению и по общему рисунку личной судьбы, он прожил недолгую и наполненную драматичными событиями жизнь: непрестанная нужда, конфликты, недуги, беспорядочное, на грани нищеты, существование, смерть любимой жены и алкоголь роковым образом сказались на здоровье писателя и привели к его преждевременной кончине.

Уроженец Бостона, очень рано оставшийся сиротой и взятый на воспитание богатым ричмондским коммерсантом Джоном Алланом (чья фамилия спустя время стала вторым именем писателя), По получил классическое образование в Великобритании, где в 1815–1820 гг. жила семья его опекуна, затем учился в двух школах Ричмонда, а в 1826 г. поступил в Виргинский университет в Шарлоттсвилле, который, однако, не окончил, лишившись содержания из-за ссоры с приемным отцом. В 1827 г. он анонимно дебютировал в литературе написанным под влиянием Байрона поэтическим сборником «„Тамерлан“ и другие стихотворения» (который не имел успеха, как и два последующих издания его стихов, вышедшие в 1829-м и 1831 гг.) и поступил добровольцем на военную службу, которую оставил спустя два года. В 1831 г., после полугодового обучения в военной академии Уэст-Пойнт, откуда он был исключен за нарушение дисциплины, По перебрался в Балтимор к своей тетке Марии Клемм; к этому времени относятся его первые рассказы, увидевшие свет на страницах периодических изданий Филадельфии и Балтимора в 1831–1833 гг.; в 1833 г. он получил премию журнала «Балтимор сэтедей визитер» за рассказ «Рукопись, найденная в бутылке», положивший начало его литературной известности. С декабря 1835 г. По более года редактировал ричмондский журнал «Саутерн литерари мессенджер», где были напечатаны многие его произведения; там же, в Ричмонде, он в мае 1836 г. женился на своей 14-летней кузине Вирджинии Клемм.

Дальнейшая жизнь По протекала в частых переездах из города в город, связанных с напряженной и часто конфликтной работой в различных журналах, которой сопутствовала мечта (так и не сбывшаяся) о выпуске собственного литературного ежемесячника. Активно сотрудничая в американских периодических изданиях как редактор, критик и рецензент, он регулярно публиковал в них и свои новые произведения (гонорары от которых, впрочем, не могли избавить его семью от унизительной бедности). В 1837–1838 гг. увидела свет «Повесть о приключениях Артура Гордона Пима» — о путешествии к Южному полюсу, которое оборачивается для его участников встречей с запредельным хаосом и ужасом смерти. В конце 1839 г. (с датировкой «1840») в Филадельфии вышли «Гротески и арабески» — двухтомное собрание печатавшихся ранее в периодике рассказов, куда вошли такие шедевры прозы По, как «Вильям Вильсон», «Падение дома Ашеров», «Лигейя» и «Береника»; в 1845 г. в Нью-Йорке были опубликованы прозаический сборник «Рассказы» (включавший, среди прочего, новеллы «Золотой жук», «Черный кот», «Низвержение в Мальстрем», детективную трилогию об Огюсте Дюпене) и поэтическая книга «„Ворон“ и другие стихотворения». В 1846 г. в журнале «Грэмз американ мансли мэгэзин оф литерари энд арт» была напечатана программная эстетическая работа По «Философия творчества», утверждавшая в качестве важнейшего принципа «цельность художественного впечатления», а к 1848 г. относится его последняя прижизненная публикация — космогоническая поэма в прозе «Эврика. Опыт о материальной и духовной Вселенной», которую автор считал своим главным произведением и которая содержала ряд математических и астрономических идей, предвосхитивших важнейшие естественно-научные открытия XX в.

Несмотря на растущую известность писателя (чему немало способствовала прославившая его имя публикация «Ворона»), неуживчивый нрав и психологическая неуравновешенность По, его пьянство и презрение к авторитетам вновь и вновь расстраивали его надежды и планы, усугубляли бытовую неустроенность, надолго повергали в депрессию. Трагизм его жизненного положения усугубили длительная болезнь жены и ее кончина зимой 1847 г. Последние годы его жизни окрашены в печальные тона меланхолии и умственного расстройства, перемежавшихся краткими лихорадочными всплесками творческого энтузиазма. Умер По в балтиморском госпитале от воспаления мозга 7 октября 1849 г. Непонятое и неоцененное современниками, его литературное наследие было заново открыто французскими поэтами-символистами — Ш. Бодлером, А. Рембо, С. Малларме, П. Верленом, а в XX в. мрачные интуиции, визионерские фантасмагории и обостренная аналитичность сочинений американского романтика были осмыслены как основа его авторского, завораживающе-неповторимого художественного видения мира.


Метценгерштейн

Рассказ «Метценгерштейн» («Metzengerstein»), один из самых ранних в прозаическом наследии По, был написан не позднее ноября 1831 г. и впервые опубликован в филадельфийском еженедельнике «Сэтедей куриер» 14 января 1932 г. (т. 2. № 42); в январе 1936 г. перепечатан в «Саутерн литерари мессенджер» с подзаголовком (в последующих публикациях снятым) «В подражание немецкому» и с некоторыми стилистическими поправками. Позднее, с новыми изменениями, вошел в сборник «Гротески и арабески». Первый (анонимный) русский перевод рассказа появился в ежемесячнике «Приложение романов к газете „Свет“» (1884. Кн. 11. С. 1–11). Перевод В. Неделина, помещенный в настоящей антологии, печатается по тексту его первой публикации в изд.: По Э. А. Полн. собр. рассказов. М.: Наука, 1970. С. 7–13.

В числе ключевых литературных источников «Метценгерштейна» исследователи называют готический роман английского писателя Горация Уолпола (1717–1797) «Замок Отранто» (1764), с которым рассказ По связан мотивом старинного пророчества (сбывающегося в ходе повествования), образом оживающего портрета и финальной сценой разрушения замка; роман английского политика и писателя Бенджамина Дизраэли (1804–1881) «Вивиан Грей» (1826–1827), в гл. 3 шестой книги которого включена история враждующих аристократических родов и упомянут подозрительно живой портрет злобного всадника — предка одного из антагонистов; наконец, популярную некогда поэму американского поэта Ричарда Генри Даны-старшего (1787–1879) «Буканьер» (1827), с впечатляющим образом призрачного коня-мстителя, в конце концов уносящего заглавного героя — пирата Мэтью Ли — в морскую пучину.

В примечаниях к тексту этого и следующего рассказов учтены материалы научного издания прозы По под редакцией Т. О. Мэбботта: The Collected Works of Edgar Allan Poe: In 3 vols / Ed. by Thomas Ollive Mabbott, with the assistance of Eleanor D. Kewer and Maureen C. Mabbott. Cambridge (Mass.); L.: The Belknap Press of Harvard University Press, 1978. Vol. 2–3: Tales and Sketches, — а также примечания A. H. Николюкина к вышеупомянутому «Полному собранию рассказов» По, изданному в серии «Литературные памятники» (1970).

Pestis eram vivus — mortens tua mors ero.

Martin Luther[6]

Ужас и рок преследовали человека извечно. Зачем же в таком случае уточнять, когда именно сбылось то пророчество, к которому я обращаюсь? Достаточно будет сказать, что в ту пору, о которой пойдет речь, в самых недрах Венгрии еще жива и крепка была вера в откровения и таинства учения о переселении душ. О самих этих откровениях и таинствах, заслуживают ли они доверия или ложны, умолчу. Полагаю, однако, что недоверчивость наша (как говаривал Лабрюйер{43} обо всех наших несчастьях вместе взятых) в значительной мере «vient de ne pouvoir être seule».[7]{44}

Но в некоторых своих представлениях венгерская мистика придерживалась крайностей, почти уже абсурдных. Они, венгры, весьма существенно отличались от своих властителей с востока. И они, например, утверждали: «Душа» (привожу дословно сказанное одним умнейшим и очень глубоким парижанином){45} «ne demeure qu’une seule fois dans un corps sensible: au reste — un cheval, un chien, un homme même, n’est que la ressemblance peu tangible de ces animaux».[8]

Распря между домами Берлифитцингов и Метценгерштейнов исчисляла свою давность веками. Никогда еще два рода столь же именитых не враждовали так люто и непримиримо. Первопричину этой вражды искать, кажется, следовало в словах одного древнего прорицания: «Страшен будет закат высокого имени, когда, подобно всаднику над конем, смертность Метценгерштейна восторжествует над бессмертием Берлифитцинга».

Конечно, сами по себе слова эти маловразумительны, если не бессмысленны вообще.{46} Но ведь событиям столь же бурным случалось разыгрываться, и притом еще на нашей памяти, и от причин, куда более ничтожных. Кроме же всего прочего смежность имений порождала раздоры, отражавшиеся и на государственной политике. Более того, близкие соседи редко бывают друзьями, а обитатели замка Берлифитцинг могли с бойниц своей твердыни смотреть прямо в окна дворца Метценгерштейн. Подобное же лицезрение неслыханной у обычных феодалов роскоши меньше всего могло способствовать умиротворению менее родовитых и менее богатых Берлифитцингов. Стоит ли удивляться, что при всей нелепости старого предсказания, из-за него все же разгорелась неугасимая вражда между двумя родами, и без того всячески подстрекаемыми застарелым соперничеством и ненавистью. Пророчество это, если принимать его хоть сколько-нибудь всерьез, казалось залогом конечного торжества дома и так более могущественного, и, само собой, при мысли о нем слабейший и менее влиятельный бесновался все более злобно.

Вильгельм, граф Берлифитцинг, при всей его высокородности, был к тому времени, о котором идет наш рассказ, немощным, совершенно впавшим в детство старцем, не примечательным ровно ничем, кроме безудержной, закоснелой ненависти к каждому из враждебного семейства, да разве тем еще, что был столь завзятым лошадником и так помешан на охоте, что при всей его дряхлости, преклонном возрасте и старческом слабоумии у него, бывало, что ни день, то снова лов.

Фредерик же, барон Метценгерштейн, еще даже не достиг совершеннолетия. Отец его, министр Г., умер совсем молодым. Мать, леди Мари; ненадолго пережила супруга. Фредерику в ту пору шел восемнадцатый год.{47} В городах восемнадцать лет — еще не возраст; но в дремучей глуши, в таких царственных дебрях, как их старое княжество, каждый взмах маятника куда полновесней.

В силу особых условий, оговоренных в духовной отцом, юный барон вступал во владение всем своим несметным богатством сразу же после кончины последнего. До него мало кому из венгерской знати доставались такие угодья. Замкам его не было счета. Но все их затмевал своей роскошью и грандиозностью размеров дворец Метценгерштейн. Угодья его были немерены, и одна только граница дворцового парка тянулась целые пятьдесят миль, прежде чем замкнуться.

После вступления во владение таким баснословным состоянием господина столь юного и личности столь заметной недолго пришлось гадать насчет того, как он проявит себя. И верно, не прошло и трех дней, как наследник переиродил самого царя Ирода{48} и положительно посрамил расчеты самых загрубелых из своих видавших виды холопов. Гнусные бесчинства, ужасающее вероломство, неслыханные расправы очень скоро убедили его трепещущих вассалов, что никаким раболепством его не умилостивишь, а совести от него и не жди, и, стало быть, не может быть ни малейшей уверенности, что не попадешь в безжалостные когти местного Калигулы.{49} На четвертую ночь запылали конюшни в замке Берлифитцинг, и стоустая молва по всей округе прибавила к страшному и без того списку преступлений и бесчинств барона еще и поджог.

Но пока длился переполох, поднятый этим несчастьем, сам юный вельможа сидел, видимо, весь уйдя в свои думы, в огромном, пустынном верхнем зале дворца Метценгерштейн. Бесценные, хотя и выцветшие от времени гобелены, хмуро смотревшие со стен, запечатлели темные, величественные лики доброй тысячи славных предков. Здесь прелаты в горностаевых мантиях и епископских митрах по-родственному держали совет с всесильным временщиком и сувереном о том, как не давать воли очередному королю, или именем папского всемогущества отражали скипетр сатанинской власти. Там высокие темные фигуры князей Метценгерштейн на могучих боевых конях, скачущих по телам поверженных врагов, нагоняли своей злобной выразительностью страх на человека с самыми крепкими нервами; а здесь обольстительные фигуры дам невозвратных дней лебедями проплывали в хороводе какого-то неземного танца, и его напев, казалось, так и звучит в ушах.

Но пока барон прислушивался или старался прислушаться к оглушительному гаму в конюшнях Берлифитцинга или, может быть, замышлял уже какое-нибудь бесчинство поновей и еще отчаянней, взгляд его невзначай обратился к гобелену с изображением, огромного коня диковинной масти, принадлежавшего некогда сарацинскому предку враждебного рода.{50} Конь стоял на переднем плане, замерев, как статуя, а чуть поодаль умирал его хозяин, заколотый кинжалом одного из Метценгерштейнов.

Когда Фредерик сообразил наконец, на что невольно, сам собой обратился его рассеянный взгляд, губы его исказила дьявольская гримаса. Но оцепенение не прошло. Напротив, он и сам не мог понять, что за неодолимая тревога застилает, словно пеленой, все, что он видит и слышит. И нелегко ему было примирить свои дремотные, бессвязные мысли с сознанием, что все это творится с ним не во сне, а наяву. Чем больше присматривался он к этой сцене, тем невероятней казалось, что ему вообще удастся оторвать от нее глаза — так велика была притягательная сила картины. Но шум за стенами дворца вдруг стал еще сильней, и когда он с нечеловеческим усилием заставил себя оторваться от картины, то увидел багровые отблески, которые горящие конюшни отбрасывали в окна дворцового зала.

Но, отвлекшись было на миг, его завороженный взгляд сразу послушно вернулся к той же стене. К его неописуемому изумлению и ужасу, голова коня-великана успела тем временем изменить свое положение. Шея коня, прежде выгнутая дугой, когда он, словно скорбя, склонял голову над простертым телом своего повелителя, теперь вытянулась во всю длину по направлению к барону. Глаза, которых прежде не было видно, смотрели теперь настойчиво, совсем как человеческие, пылая невиданным кровавым огнем, а пасть разъяренной лошади вся ощерилась, скаля жуткие, как у мертвеца, зубы.

Пораженный ужасом, барон неверным шагом устремился к выходу. Едва только он распахнул дверь, ослепительный красный свет, сразу заливший весь зал, отбросил резкую, точно очерченную тень барона прямо на заколыхавшийся гобелен, и он содрогнулся, заметив, что тень его в тот миг, когда он замешкался на пороге, в точности совпала с контуром безжалостного, ликующего убийцы, сразившего сарацина Берлифитцинга.

Чтобы рассеяться, барон поспешил на свежий воздух. У главных ворот он столкнулся с тремя конюхами. Выбиваясь из сил, несмотря на смертельную опасность, они удерживали яростно вырывающегося коня огненно-рыжей масти.

— Чья лошадь? Откуда? — спросил юноша резким, но вдруг сразу охрипшим голосом, ибо его тут же осенило, что это бешеное животное перед ним — живой двойник загадочного скакуна в гобеленовом зале.

— Она ваша, господин, — отвечал один из конюхов, — во всяком случае другого владельца пока не объявилось. Мы переняли ее, когда она вылетела из горящих конюшен в замке Берлифитцинг — вся взмыленная, словно взбесилась. Решив, что это конь из выводных скакунов с графского завода, мы отвели было его назад. Но тамошние конюхи говорят, что у них никогда не было ничего похожего, и это совершенно непонятно — ведь он чудом уцелел от огня.

— Отчетливо видны еще и буквы «В. Ф. Б.», выжженные на лбу, — смешался второй конюх, — я решил, что они безусловно обозначают имя: «Вильгельм фон Берлифитцинг», но все в замке в один голос уверяют, что лошадь не их.

— Весьма странно! — заметил барон рассеянно, явно думая о чем-то другом. — А лошадь действительно великолепна, чудо, что за конь! Хотя, как ты правильно заметил, норовиста, с такой шутки плохи; что ж, ладно, — беру, — прибавил он, помолчав, — такому ли наезднику, как Фредерик Метценгерштейн, не объездить хоть самого черта с конюшен Берлифитцинга!

— Вы ошибаетесь, господин; лошадь, как мы, помнится, уже докладывали, не из графских конюшен. Будь оно так, уж мы свое дело знаем и не допустили бы такой оплошности, не рискнули бы показаться с ней на глаза никому из благородных представителей вашего семейства.

— Да, конечно, — сухо обронил барон, и в тот же самый миг к нему, весь красный от волнения, подлетел слуга, примчавшийся со всех ног из дворца. Он зашептал на ухо господину, что заметил исчезновение куска гобелена. И принялся сообщать какие-то подробности, но говорил так тихо, что изнывающие от любопытства конюхи не расслышали ни слова.

В душе у барона, пока ему докладывали, казалось, царила полнейшая сумятица. Скоро он, однако, овладел собой; на лице его появилось выражение злобной решимости, и он распорядился сейчас же запереть зал, а ключ передать ему в собственные руки.

— Вы уже слышали о жалком конце старого охотника Берлифитцинга? — спросил кто-то из вассалов, когда слуга скрылся, а огромного скакуна, которого наш вельможа только что приобщил к своей собственности, уже вели, беснующегося и рвущегося, по длинной аллее от дворца к конюшням.

— Нет! — отозвался барон, резко повернувшись к спросившему. — Умер? Да что вы говорите!

— Это так, ваша милость, и для главы вашего семейства это, по-моему, не самая печальная весть.

Мимолетная улыбка скользнула по губам барона: — И как же он умер?

— Он бросился спасать своих любимцев из охотничьего выезда, и сам сгорел.

— В са-мом де-ле! — протянул барон, который, казалось, медленно, но верно проникался сознанием правильности какой-то своей догадки.

— В самом деле, — повторил вассал.

— Прискорбно! — сказал юноша с полным равнодушием и не спеша повернул во дворец.

С того самого дня беспутного юного барона Фредерика фон Метценгерштейна словно подменили. Правда, его теперешний образ жизни вызывал заметное разочарование многих хитроумных маменек, но еще меньше его новые замашки вязались с понятиями аристократических соседей. Он не показывался за пределами своих владений, и на всем белом свете не было у него теперь ни друга, ни приятеля, если, правда, не считать той непонятной, неукротимой огненно-рыжей лошади, на которой он теперь разъезжал постоянно и которая, единственная, по какому-то загадочному праву именовалась его другом.

Однако еще долгое время бесчисленные приглашения от соседей сыпались ежедневно. «Не окажет ли барон нашему празднику честь своим посещением?..», «Не соизволит ли барон принять участие в охоте на кабана?». «Метценгерштейн не охотится», «Метценгерштейн не прибудет», — был высокомерный и краткий ответ.

Для заносчивой знати эти бесконечные оскорбления были нестерпимы. Приглашения потеряли сердечность, становились все реже, а со временем прекратились совсем. По слухам, вдова злополучного графа Берлифитцинга высказала даже уверенность, что «барон, видимо, отсиживается дома, когда у него нет к тому ни малейшей охоты, так как считает общество равных ниже своего достоинства; и ездит верхом, когда ему совсем не до езды, так как предпочитает водить компанию с лошадью». Это, разумеется, всего лишь нелепый образчик вошедшего в семейный обычай злословия, и только то и доказывает, какой бессмыслицей могут обернуться наши слова, когда нам неймется высказаться повыразительней.

Люди же более снисходительные объясняли внезапную перемену в поведении молодого вельможи естественным горем безвременно осиротевшего сына, забыв, однако, что его зверства и распутство начались чуть ли не сразу же после этой утраты. Были, конечно, и такие, кто высказывал, не обинуясь, мысль о самомнении и надменности. А были еще и такие — среди них не мешает упомянуть домашнего врача Метценгерштейнов, — кто с полным убеждением говорил о черной меланхолии и нездоровой наследственности; среди черни же в ходу были неясные догадки еще более нелестного толка.

Действительно, ни с чем не сообразное пристрастие барона к его новому коню, пристрастие, которое словно бы переходило уже в одержимость от каждого нового проявления дикости и дьявольской свирепости животного, стало в конце концов представляться людям благоразумным каким-то чудовищным и совершенно противоестественным извращением. В полуденный зной или в глухую ночную пору, здоровый ли, больной, при ясной погоде или в бурю, юный Метценгерштейн, казалось, был прикован к седлу этой огромной лошади, чья безудержная смелость была так под стать его нраву.

Были также обстоятельства, которые вкупе с недавними событиями придавали этой мании наездника и невиданной мощи коня какой-то мистический, зловещий смысл. Замерив аккуратнейшим образом скачок лошади, установили, что действительная его длина превосходит самые невероятные предположения людей с самым необузданным воображением настолько, что разница эта просто не укладывается в уме. Да, к тому же еще барон держал коня, так и не дав ему ни имени, ни прозвища; а ведь все его лошади до единой носили каждая свою и всегда меткую кличку. Конюшня ему тоже была отведена особая, поодаль от общих; а что же касается ухода за конем, то ведь никто, кроме самого хозяина, не рискнул бы не то что подступиться к коню, а хотя бы войти к нему в станок, за ограду. Не осталось без внимания также и то обстоятельство, что перенять-то его, когда он вырывался с пожарища у Берлифитцинга, трое конюхов переняли, обратав его арканом и цепною уздою, но ни один из них не мог сказать, не покривив душой, что во время отчаянной схватки или после ему удалось хотя бы тронуть зверя. Не стоит приводить в доказательство поразительного ума, проявленного благородным и неприступным животным, примеры, тешившие праздное любопытство. Но были и такие подробности, от которых становилось не по себе самым отъявленным скептикам и людям, которых ничем не проймешь; и рассказывали, будто временами лошадь начинала бить землю копытом с такой зловещей внушительностью, что толпа зевак, собравшихся вокруг поглазеть, в ужасе кидалась прочь, — будто тогда и сам юный Метценгерштейн бледнел и шарахался от быстрого, пытливого взгляда ее человечьих глаз.

Однако из всей челяди барона не было никого, кто усомнился бы в искренности восхищения молодого вельможи бешеным нравом диковинного коня, — таких не водилось, разве что убогий уродец паж, служивший общим посмешищем и мнения которого никто бы и слушать не стал. Он же (если его догадки заслуживают упоминания хотя бы мимоходом) имел наглость утверждать, будто хозяин, хотя это и не всякому заметно со стороны, каждый раз, вскакивая в седло, весь дрожит от безотчетного ужаса, а после обычной долгой проскачки возвращается каждый раз с лицом, перекошенным от злобного ликования.

Однажды, ненастной ночью, пробудившись от глубокого сна, Метценгерштейн с упорством маньяка вышел из спальни и, стремительно вскочив в седло, поскакал в дремучую лесную чащу. Это было делом настолько привычным, что никто и не обратил на отъезд барона особого внимания, но домочадцы всполошились, когда через несколько часов, в его отсутствие высокие, могучие зубчатые стены твердыни Метценгерштейнов вдруг начали давать трещины и рушиться до основания под напором могучей лавины синевато-багрового огня, справиться с которым нечего было и думать.{51}

Так как пожар заметили, когда пламя успело разгореться уже настолько, что отстоять от огня хотя бы малую часть здания было уже делом явно безнадежным, то пораженным соседям оставалось лишь безучастно стоять крутом в немом, если не сказать благоговейном изумлении. Но вскоре новое страшное явление заставило все это сборище тут же забыть о пожаре, засвидетельствовав тем самым, насколько увлекательней для толпы вид человеческих страданий, чем самые захватывающие зрелища разгула стихий.

В дальнем конце длинной аллеи вековых дубов, которая вела из леса к парадному подъезду дворца Метценгерштейн, показался скакун, мчащий всадника с непокрытой головой и в растерзанной одежде таким бешеным галопом, что за ним не угнаться бы и самому Князю Тьмы.

Лошадь несла, уже явно не слушаясь всадника. Искаженное мукой лицо, сведенное судорогой тело говорили о нечеловеческом напряжении всех сил; но кроме одного-единственного короткого вскрика ни звука не сорвалось с истерзанных, искусанных в бессильной ярости губ. Миг, — и громкий, настойчивый перестук копыт покрыл рев пламени и завывания ветра; еще мгновение — и скакун единым махом пролетел в ворота и через ров, мелькнул по готовой вот-вот рухнуть дворцовой лестнице и сгинул вместе с всадником в огненном смерче.

И сразу же унялась ярость огненной бури, мало-помалу все стихло. Белесое пламя еще облекало саваном здание и, струясь в мирную заоблачную высь, вдруг вспыхнуло, засияло нездешним светом, и тогда тяжело нависшая над зубчатыми стенами туча дыма приняла явственные очертания гигантской фигуры коня.

Пер. с англ. В. Неделина


Овальный портрет

Рассказ «Овальный портрет» («The Oval Portrait») впервые был напечатан в апреле 1842 г. на страницах филадельфийского журнала «Грэмз ледиз энд джентльмене мэгэзин» (т. 20, № 4), редактором которого в то время был По; исследователи полагают, что произведение было написано всего несколькими неделями раньше. В этой первой публикации рассказ назывался «Жизнь в смерти» («Life in Death»), был предварен эпиграфом на итальянском языке, гласившим: «Он жив и заговорил бы, если бы не соблюдал обет молчания (Надпись на итальянской картине, изображающей св. Бруно)», и содержал пространный вводный абзац о воздействии опиума на главного героя. В апреле 1845 г. в нью-йоркском журнале «Бродвей джорнал», также редактировавшемся По, появилась переработанная и существенно сокращенная версия рассказа под названием «Овальный портрет», которое стало окончательным. На русском языке рассказ впервые был напечатан (без указания имени переводчика) в литературном журнале «Еженедельное новое время» (1880. Т. 6. № 68–69. Стб. 246–251). Перевод В. Рогова, представленный в настоящей антологии, печатается по тексту его первой публикации в изд.: По Э. А. Полн. собр. рассказов. С. 352–354.

* * *

Замок, в который мой камердинер осмелился вломиться, чтобы мне, пораженному тяжким недугом, не ночевать под открытым небом, являл собою одно из тех нагромождений уныния и пышности, что в жизни хмурятся среди Апеннин столь же часто, сколь и в воображении госпожи Радклиф.{52} По всей видимости, его покинули ненадолго и совсем недавно. Мы расположились в одном из самых маленьких и наименее роскошных апартаментов. Он находился в отдаленной башне здания. Его богатое старинное убранство крайне обветшало. На обтянутых гобеленами стенах висело многочисленное и разнообразное оружие вкупе с необычно большим числом вдохновенных произведений живописи наших дней в золотых рамах, покрытых арабесками. К этим картинам, висевшим не только на стенах, но и в бесконечных уголках и нишах, неизбежных в здании столь причудливой архитектуры, я испытывал глубокий интерес, вызванный, быть может, начинающимся у меня жаром; так что я попросил Педро закрыть тяжелые ставни — уже наступил вечер, — зажечь все свечи высокого канделябра в головах моей постели и распахнуть как можно шире обшитый бахромой полог из черного бархата. Я пожелал этого, чтобы отдаться если не сну, то хотя бы созерцанию картин и изучению томика, найденного на подушке и посвященного их разбору и описанию.

Долго, долго я читал — и пристально, пристально смотрел. Летели стремительные, блаженные часы, и настала глубокая полночь. Мне не нравилось, как стоит канделябр, и, с трудом протянув руку, чтобы не тревожить моего спящего камердинера, я поставил канделябр так, что свет лучше попадал на книгу.

Но это произвело совершенно неожиданное действие. Лучи бесчисленных свечей (их было очень много) осветили нишу комнаты, дотоле погруженную в глубокую тень, отбрасываемую одним из столбов балдахина. Поэтому я увидел ярко освещенную картину, ранее мною вовсе не замеченную. Это был портрет юной, только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на портрет и закрыл глаза. Почему я так поступил, сначала неясно было и мне самому. Но пока мои веки оставались опущены, я мысленно отыскал причину. Я хотел выиграть время для размышлений — удостовериться, что зрение меня не обмануло, — успокоить и подавить мою фантазию ради более трезвого и уверенного взгляда. Прошло всего несколько мгновений, и я вновь пристально посмотрел на картину.

Теперь я не мог и не хотел сомневаться, что вижу правильно, ибо первый луч, попавший на холст, как бы отогнал сонное оцепенение, овладевавшее моими чувствами, и разом возвратил меня к бодрствованию.

Портрет, как я уже сказал, изображал юную девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой винъеточной манере, во многом напоминающей стиль головок, любимый Салли.{53} Руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальная, густо позолоченная, покрытая мавританским орнаментом. Как произведение искусства ничто не могло быть прекраснее этого портрета. Но ни его выполнение, ни нетленная красота изображенного облика не могли столь внезапно и сильно взволновать меня. Я никак не мог принять его в полудремоте и за живую женщину. Я сразу увидел, что особенности рисунка, манера живописи, рама мгновенно заставили бы меня отвергнуть подобное предположение — не позволили бы мне поверить ему и на единый миг. Я пребывал в напряженном размышлении, быть может, целый час, полулежа и не отрывая взгляд от портрета. Наконец, постигнув истинный секрет произведенного эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня абсолютным жизнеподобием выражения, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и страх. С глубоким и трепетным благоговением я поставил канделябр на прежнее место. Не видя более того, что столь глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержащий описания картин и их истории. Найдя номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие неясные и странные слова:

«Она была дева редчайшей красоты, и веселость ее равнялась ее очарованию. И отмечен злым роком был час, когда она увидела живописца и полюбила его и стала его женою. Он, одержимый, упорный, суровый, уже был обручен — с Живописью; она, дева редчайшей красоты, чья веселость равнялась ее очарованию, вся — свет, вся — улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела одну лишь Живопись, свою соперницу; боялась только палитры, кистей и прочих властных орудий, лишавших ее созерцания своего возлюбленного. И она испытала ужас, услышав, как живописец выразил желание написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и послушлива и много недель сидела в высокой башне, где только сверху сочился свет на бледный холст. Но он, живописец, был упоен трудом своим, что длился из часа в час, изо дня в день. И он, одержимый, необузданный, угрюмый, предался своим мечтам; и он не мог видеть, что от жуткого света в одинокой башне таяли душевные силы и здоровье его молодой жены; она увядала, и это замечали все, кроме него. Но она все улыбалась и улыбалась, не жалуясь, ибо видела, что живописец (всюду прославленный) черпал в труде своем жгучее упоение, и работал днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его и все же с каждым днем делалась удрученнее и слабее. И вправду, некоторые, видевшие портрет, шепотом говорили о сходстве, как о великом чуде, свидетельстве и дара живописца, и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством. Но наконец, когда труд близился к завершению, в башню перестали допускать посторонних; ибо в пылу труда живописец впал в исступление и редко отводил взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. И он не желал видеть, что оттенки, наносимые на холст, отнимались у ланит сидевшей рядом с ним. И, когда миновали многие недели и оставалось только положить один мазок на уста и один полутон на зрачок, дух красавицы снова вспыхнул, как пламя в светильнике. И тогда кисть коснулась холста, и полутон был положен; и на один лишь миг живописец застыл, завороженный своим созданием; но в следующий, все еще не отрываясь от холста, он затрепетал, страшно побледнел и, воскликнув громким голосом: „Да это воистину сама Жизнь!“, — внезапно повернулся к своей возлюбленной.

Она была мертва!»

Пер. с англ. В. Рогова


НАТАНИЕЛЬ ГОТОРН
(Nathaniel Hawthorne, 1804–1864)

По праву разделяющий с В. Ирвингом и Э. А. По славу основоположника национальной новеллистики, американский писатель-романтик Натаниел Готорн родился и почти всю жизнь провел в Новой Англии — регионе на северо-востоке США, который в XVII в. был заселен переселенцами-пуританами; закономерно, что традиции и ценности новоанглийского пуританизма, его прошлое и настоящее стали темой большинства произведений Готорна. Окончив в 1825 г. Боудойнский колледж в Брансуике, он начал сочинять свои первые очерки и рассказы, а в 1828 г. анонимно опубликовал на собственные средства роман «Фэншо», однако впоследствии, сочтя его неудачным, скупил и уничтожил почти весь тираж (сохранилось лишь несколько экземпляров, позволивших в 1876 г., уже после смерти автора, переиздать эту раритетную книгу). Начиная с 1830 г., когда в массачусетской «Салем газетт» появился рассказ «Долина трех холмов», малая проза Готорна регулярно печаталась (без указания авторского имени) в различных новоанглийских журналах. Позднее, будучи объединенными в сборники «Дважды рассказанные истории» (1837/1842), «Легенды старой усадьбы» (1846/1854), «„Снегурочка“ и другие дважды рассказанные истории» (1851), новеллы писателя удостоились благожелательных отзывов Г. У. Лонгфелло (друга Готорна со времен учебы в колледже) и Э. По и способствовали утверждению его литературной репутации. Затем Готорн вновь обратился к жанру романа, в рамках которого, впрочем, продолжил развивать исторические и нравоописательные пласты своей новеллистики. В начале 1850-х гг. выходят в свет знаменитая «Алая буква» (1850), повествующая о жестоких нравах, варварских предрассудках и религиозном фанатизме новоанглийских пуритан XVII в., «Дом о семи фронтонах» (1851) — хроника замешанного на алчности, лжесвидетельстве и родовом проклятии векового противостояния двух семейств, пресечь которое оказывается способна только любовь их юных отпрысков, — и «Счастливый Дол» (1852), романтическая история любовного соперничества двух сестер, развернутая на фоне деятельности фурьеристской общины. Перу Готорна принадлежат также несколько книг рассказов для детей, среди которых наиболее известны «Дедушкино кресло» (1840–1841), «Книга чудес для девочек и мальчиков» (1852) и «Танглвудские истории» (1853).

Несмотря на природную склонность Готорна к уединению и желание заниматься исключительно литературным трудом, необходимость содержать семью (в 1842 г. писатель женился на Софии Пибоди, впоследствии родившей ему троих детей) и другие практические соображения препятствовали его мечте вести жизнь кабинетного затворника. Дважды — в 1839–1841 и в 1846–1849 гг. — он служил таможенным чиновником (сперва в Бостоне, затем в Салеме), а в 1853 г. принял предложение президента США Ф. Пирса (своего друга по колледжу) стать американским консулом в Ливерпуле и четыре года прожил вместе с семьей в Англии, а затем еще два — в Италии, где также состоял на дипломатической службе. В Италии был начат роман «Мраморный фавн» (1858–1859, опубл. 1860) — последний из тех, что увидели свет при жизни автора, и единственное из его крупных произведений, фантастическое действие которого разворачивается за пределами Новой Англии, на фоне римских дворцов, вилл и катакомб. По возвращении в США писатель выпустил, помимо «Мраморного фавна», книгу очерков об Англии под названием «Наша старая родина» (1863). Посмертно были опубликованы четыре сохранившихся лишь фрагментарно повествования Готорна — «Септимиус Фелтон, или Эликсир жизни», «След предка», «Роман о Долливере» и «Тайна доктора Гримшоу».

Как и у других писателей-романтиков, в творчестве Готорна ощущается тесная связь с традицией европейской готической литературы; страшные, сверхъестественные, потусторонние образы и мотивы скрыто или явно присутствуют во многих его произведениях — от ранних новелл до поздних романов. Особенно наглядно это влияние проступает в «Доме о семи фронтонах» с его сквозной темой родового проклятия и зловещим старым особняком Пинчонов в качестве основного места действия. Но, принадлежавший по факту рождения к нации, в культурной памяти которой отсутствовали средневековые замки, населенные призраками, феодальный деспотизм и тайны инквизиции, Готорн поневоле изобретал готическую традицию заново, замещая материал европейских страшных романов не менее мрачными событиями, преданиями и суевериями пуританского прошлого Новой Англии.


Пророческие портреты[9]

Новелла «Пророческие портреты» («The Prophetic Pictures») впервые была опубликована анонимно в бостонском альманахе «Токен энд Атлантик сувенир» на 1837 г.; в том же году переиздана в авторском сборнике «Дважды рассказанные истории». На русском языке впервые напечатана в 1897 г. (без указания имени переводчика) в журнале «Живописное обозрение» (№ 3. С. 54–55, 58–59). Перевод И. Разумовской и С. Самостреловой, представленный в настоящей антологии, печатается по тексту его первой публикации в изд.: Готорн Н. Новеллы. М.; Д.: Худ. лит., 1965.

В примечаниях к этой и следующей новелле учтены примечания Л. Генина к упомянутому сборнику, а также комментарии А. Долинина, приведенные в изд.: Готорн Н. Избр. произв.: В 2 т. Л.: Худ. лит., 1982.

* * *

— Удивительный художник! — с воодушевлением воскликнул Уолтер Ладлоу. — Он достиг необычайных успехов не только в живописи, но обладает обширными познаниями и во всех других искусствах и науках. Он говорит по-древнееврейски с доктором Мэзером и дает уроки анатомии доктору Бойлстону.{54} Словом, он чувствует себя на равной ноге даже с самыми образованными людьми нашего круга. Более того, это светский человек с изысканными манерами, гражданин мира — да, да, истинный космополит: о любой из стран, о любом уголке земного шара он способен рассказывать так, словно он там родился; это не относится, правда, к нашим лесам, но туда он как раз собирается. Однако и это еще не все, что восхищает меня в нем!

— Да что вы! — отозвалась Элинор, которая с чисто женским любопытством слушала рассказ о таком необыкновенном человеке. — Уж и этого, казалось бы, достаточно!

— Разумеется, — ответил ее возлюбленный, — но гораздо удивительнее его природный дар настраиваться на любой тип характера, так что мужчины, да и женщины, Элинор, разговаривая с этим необыкновенным художником, видят себя в нем, как в зеркале. Однако я все еще не сказал о самом главном!

— Ну, если он обладает другими такими же редкостными свойствами, — засмеялась Элинор, — то, боюсь, Бостон для него опасен. Да послушайте, о ком вы мне рассказываете, о живописце или о волшебнике?

— По правде сказать, этот вопрос заслуживает более серьезного внимания, чем вам кажется, — ответил Уолтер. — Говорят, этот художник изображает не только черты лица, но и душу и сердце человека. Он подмечает затаенные страсти и чувства, и холсты его озаряются то солнечным сиянием, то отблесками адского пламени, если он рисует людей с запятнанной совестью. Это страшный дар, — добавил Уолтер, и в его голосе уже не слышалось прежнего восхищения, — я даже побаиваюсь заказывать ему портрет.

— Неужели вы говорите серьезно, Уолтер? — воскликнула Элинор.

— Ради всего святого, дорогая, когда будете позировать ему, не глядите так, как вы смотрите сейчас на меня, — с улыбкой, но несколько озабоченно заметил ее возлюбленный. — Ну вот, ваш взгляд изменился, а минуту назад вы показались мне смертельно испуганной и в то же время опечаленной. О чем вы подумали?

— Да ни о чем! — поспешила заверить его Элинор. — У вас просто разыгралось воображение. Ну что ж, приезжайте завтра ко мне, и мы поедем к этому удивительному художнику.

Следует, однако, заметить, что когда молодой человек удалился, на прелестном лице его юной возлюбленной снова возникло то же загадочное выражение. Она казалась встревоженной и грустной, что явно не подобало девушке накануне свадьбы, а ведь Уолтер Ладлоу был избранником ее сердца!

— Взгляд! — прошептала она. — Стоит ли удивляться, что он поразился моему взгляду, если в нем выразились предчувствия, которые временами одолевают меня. Я по собственному опыту знаю, каким страшным может быть взгляд. Однако все это плод воображения. В ту минуту я ни о чем таком не думала и вообще давно не вспоминала об этом. Просто мне все это приснилось.

И она принялась вышивать воротник, в котором собиралась позировать для своего портрета.

Художник, о котором они говорили, не принадлежал к числу американских живописцев, тех, что в более поздние времена обратились к краскам, заимствованным у индейцев, и стали изготовлять кисти из меха диких зверей. Возможно, если бы он был властен начать жизнь сызнова и распоряжаться своей судьбой, то решил бы примкнуть к этой школе, не имеющей главы, в надежде стать хотя бы оригинальным, ибо тут не требовалось ни копировать старые образцы, ни подчиняться каким-либо правилам. Но он родился и получил образование в Европе. Про него рассказывали, что, постигая красоту и величие замыслов, изучая совершенство мазка знаменитых художников, он осмотрел все музеи, все картинные галереи, стенную роспись всех церквей, и в конце концов ничто уже не могло дать пищу его пытливому уму. Искусству нечего было добавить к его познаниям, и он обратился к Природе. Поэтому он отправился в край, где до него еще не ступала нога его собратьев по профессии, и наслаждался созерцанием зрелищ, возвышенных и живописных, но ни разу не запечатленных на полотне. Америка была слишком бедна, чтобы соблазнить чем-либо иным этого видного художника, хотя многие представители местной знати, заслышав о его приезде, выражали желание с помощью его искусства увековечить свои черты для потомства. Когда к нему обращались с подобной просьбой, он устремлял на посетителя пристальный взгляд, который, казалось, пронизывал человека насквозь. Если он видел перед собой приятное, но ничем не примечательное лицо, то пусть даже клиент этот был одет в расшитый золотом кафтан, который украсил бы картину, и располагал золотыми гинеями, чтобы заплатить за портрет, — художник вежливо отклонял заказ и связанное с ним вознаграждение; но если ему попадалось лицо, говорящее о своеобразии душевного склада, о смелости ума или о богатстве жизненного опыта, если на улице он видел нищего с седой бородой и со лбом, изборожденным морщинами, или если ему удавалось поймать взгляд и улыбку ребенка, он вкладывал в их портреты все мастерство, в котором отказывал богачам.

Искусство живописи было редкостью в колониях, и потому художник возбуждал всеобщее любопытство. Хотя лишь немногие или, скорее, даже никто не мог оценить техническое совершенство его работ, все же в некоторых отношениях мнение толпы интересовало его не меньше, чем указания тонких знатоков. Он следил за впечатлением, которое его картины производили на неискушенных зрителей, и старался извлечь пользу из их замечаний, между тем как говорившим, пожалуй, скорее пришло бы в голову поучать саму природу, чем художника, который, казалось, с ней соперничал. Следует, однако, признать, что их восхищение несколько умерялось предрассудками, свойственными этой стране и эпохе. Одни считали, что столь правдивое изображение созданий Божьих нарушает заповеди Моисея и является самонадеянным подражанием Творцу.{55} Другие, испытывая трепет перед искусством, способным вызывать к жизни призраки и запечатлевать для живых черты умерших, были склонны принимать художника за колдуна, а быть может, и за Черного человека,{56} известного со времен охоты за ведьмами, творящего свои чары в новом обличье. Толпа почти всерьез принимала эти нелепые слухи. Даже в светских кругах к художнику относились с некоторым страхом, что было отчасти отзвуком суеверных подозрений черни, но в основном вызывалось его обширными познаниями и многообразными талантами, помогавшими ему в его искусстве.

Собираясь соединиться узами брака, Уолтер Ладлоу и Элинор хотели поскорее обзавестись своими портретами, которым, как они, без сомнения, надеялись, предстояло положить начало целой фамильной галерее. Поэтому на другой день после описанного выше разговора они отправились к художнику. Слуга провел их в комнату, в которой хозяина не оказалось, но зато они увидели целое скопление лиц и с трудом удержались, чтобы почтительно не раскланяться с ними. Они понимали, что это картины, но не могли поверить, что при таком разительном сходстве с оригиналами портреты совсем лишены жизни и разума. Кое-кто из людей, изображенных на картинах, принадлежал к числу их знакомых, другие были известны им как выдающиеся деятели того времени. Среди них находился губернатор Бернет, и казалось, будто он только что усмотрел крамолу в действиях палаты представителей и обдумывает, как бы резче ее осудить.{57} Рядом с правителем висел портрет мистера Кука,{58} человека, возглавлявшего оппозицию. В нем чувствовалась воля и несколько пуританский склад, как и подобает народному вождю. Пожилая супруга сэра Уильяма Фиппса, в воротнике с рюшем и фижмах, взирала на них со стены, — высокомерная старуха, вид которой наводил на мысль, что она не чужда колдовству.{59} Джон Уинслоу,{60} тогда еще очень молодой человек, выглядел на портрете исполненным той боевой решимости, которая много лет спустя помогла ему стать выдающимся полководцем. Своих друзей Уолтер и Элинор узнавали с первого взгляда. На большинстве портретов все свойства ума и сердца их оригиналов были выражены в лицах и сконцентрированы во взглядах с такой силой, что, если говорить парадоксами, живые люди меньше походили на самих себя, чем написанные с них портреты.

Среди этих современных знаменитостей висели изображения двух бородатых святых, едва различимых на потемневших холстах. Была тут и бледная, но не поблекшая Мадонна, верно, некогда почитавшаяся в Риме, которая теперь с такой добротой и святостью смотрела на влюбленных, что им, словно католикам, захотелось помолиться.

— Как странно подумать, — заметил Уолтер Ладлоу, — что это прекрасное лицо остается прекрасным более двухсот лет. Вот если бы земная красота могла сохраняться также долго! Вы не завидуете ей, Элинор?

— Будь на земле рай, может, и позавидовала бы, — ответила она, — но там, где все обречено на увядание, как мучительно было бы сознавать, что ты одна не можешь постареть.

— Этот потемневший святой Петр хмурится свирепо и грозно, хоть он и святой, — продолжал Уолтер, — мне не по себе от его взгляда, а вот Мадонна смотрит на нас ласково.

— Да, но, по-моему, очень печально, — отозвалась Элинор.

Под этими тремя старинными картинами стоял мольберт с только что начатым холстом. И по мере того, как они всматривались в едва намеченные черты, изображение, проступая как бы сквозь дымку, приобретало живость и ясность, и они узнали своего священника, преподобного доктора Колмана.{61}

— Добрый старик! — воскликнула Элинор. — Он смотрит на меня так, будто собирается дать отеческое напутствие.

— А мне представляется, — подхватил Уолтер, — будто он вот-вот укоризненно покачает головой, словно подозревает меня в каком-то проступке. Впрочем, так же смотрит и оригинал. Знаете, пока он нас не поженит, я не смогу спокойно выдерживать его взгляд.

В этот момент они услышали чьи-то шаги и, оглянувшись, увидели художника, который вошел несколько минут назад и прислушивался к их разговору. Это был человек средних лет, с лицом, достойным его собственной кисти. Потому ли, что душой он всегда жил среди картин, или благодаря живописной небрежности своего яркого костюма, художник и сам походил на портрет. Это родство между ним и его работами бросилось в глаза посетителям, и им почудилось, будто одна из картин сошла с полотна, чтобы их приветствовать.

Уолтер Ладлоу, уже немного знакомый с художником, изложил ему цель их визита. Пока он говорил, косой луч солнца так удачно осветил влюбленных, что они казались живыми символами юности и красоты, обласканными счастливой судьбой. Было очевидно, что они произвели впечатление на художника.

— Мой мольберт будет занят еще несколько дней, к тому же я не могу задерживаться в Бостоне, — произнес задумчиво художник, затем, внимательно поглядев на них, добавил: — Но вашу просьбу я все же удовлетворю, хотя для этого мне придется отказать верховному судье и мадам Оливер.{62} Я не имею права терять такую возможность ради того, чтобы запечатлеть несколько метров черного сукна и парчи.

Он выразил желание написать одну большую картину, изобразив их вместе за каким-нибудь подходящим занятием. Влюбленные рады были бы принять это предложение, но им пришлось отклонить его, потому что комната, которую они собирались украсить своими портретами, не могла вместить полотно таких размеров. Наконец договорились о двух поясных портретах. Возвращаясь домой, Уолтер с улыбкой опросил Элинор, знает ли она, какое влияние на их судьбу может отныне приобрести художник.

— Старухи в Бостоне уверяют, — заметил он, — что, взявшись рисовать чье-нибудь лицо или фигуру, он может изобразить этого человека в любой ситуации, и картина окажется пророческой. Вы верите в это?

— Не совсем, — улыбнулась Элинор. — В нем чувствуется какая-то доброта, так что, если даже он и обладает этим чудесным даром, я уверена, он не употребит его во зло.

Художник решил писать оба портрета одновременно и, с характерной для него манерой загадочно выражаться, объяснил, что их лица освещают друг друга. Поэтому он накладывал мазки то на портрет Уолтера, то на портрет Элинор, и черты их стали вырисовываться так живо, словно сила искусства могла заставить их отделиться от холста. Взорам влюбленных открывались их собственные двойники, сотворенные из цветных пятен и глубоких теней. Но, хотя сходство и обещало быть безупречным, молодых людей не совсем удовлетворяло выражение лиц, ибо оно казалось менее определенным, чем на других картинах художника. Однако сам художник не сомневался в успехе и, глубоко заинтересовавшись влюбленными, в свободное время делал с них карандашные наброски, хотя они и не подозревали об этом. Пока они позировали ему, он старался вовлечь их в разговор и вызвать на их лицах то характерное, хотя и постоянно меняющееся выражение, которое он ставил себе целью уловить и запечатлеть. Наконец он объявил, что к следующему разу портреты будут готовы и он сможет их отдать.

— Только бы моя кисть осталась послушной моему замыслу, когда я буду наносить последние мазки, — сказал он, — тогда эти портреты окажутся лучшими из того, что я создал. Надо признаться, художнику не часто выпадает счастье иметь такую натуру.

При этих словах он обратил на них пристальный взгляд и не сводил его до тех пор, пока они не спустились с лестницы.

Ничто не затрагивает так человеческое тщеславие, как возможность запечатлеть себя на портрете. Чем это объяснить? В зеркале, в блестящих металлических украшениях камина, в недвижной глади воды, в любых отражающих поверхностях мы постоянно видим собственные портреты, точнее говоря — призраки самих себя, и, взглянув на них, тотчас их забываем. Но забываем только потому, что они исчезают. Возможность увековечить себя, приобрести бессмертие на земле — вот что вселяет в нас загадочный интерес к собственному портрету. Это чувство не было чуждо и Уолтеру с Элинор, и потому точно в назначенный час они поспешили к художнику, горя желанием увидеть свои изображения, предназначенные для взора их потомков. Солнце ворвалось вместе с ними в мастерскую, но, закрыв дверь, они оказались в полумраке.

Взгляд их тотчас обратился к портретам, прислоненным к стене в дальнем конце комнаты. В неверном свете они различили сначала лишь хорошо знакомые им очертания и характерные позы, и оба вскрикнули от восторга.

— Посмотрите на нас! — восторженно воскликнул Уолтер. — Мы навеки освещены солнечными лучами! Никаким темным силам не удастся омрачить наши лица!

— Да, — ответила Элинор более сдержанно, — не коснутся их и печальные перемены.

С этими словами они направились к портретам, но все еще не успели их как следует разглядеть. Художник поздоровался с ними и склонился над столом, заканчивая набросок и предоставив посетителям самим судить о его работе. Время от времени его карандаш застывал в воздухе, и он из-под насупленных бровей поглядывал на лица влюбленных, обращенные к нему в профиль. А они уже несколько минут, забыв обо всем, стояли перед портретами, и каждый безмолвно, но с необыкновенным вниманием изучал портрет другого. Наконец Уолтер шагнул ближе, снова отступил, чтобы разглядеть портрет Элинор с разных расстояний и при разном освещении, а потом заговорил.

— С портретом что-то произошло, — с недоумением, будто размышляя вслух, произнес он. — Да, чем больше я смотрю, тем больше убеждаюсь в перемене. Бесспорно, это та же самая картина, что и вчера, то же платье, те же черты, все то же — и, однако, что-то изменилось.

— Значит ли это, что портрет меньше похож на оригинал? — с нескрываемым интересом спросил художник, подойдя к нему.

— Нет, это точная копия лица Элинор, — ответил Уолтер, — и на первый взгляд кажется, что и выражение схвачено правильно, но я готов утверждать, что, пока я смотрел на портрет, в лице произошла какая-то перемена. Глаза обращены на меня со странной печалью и тревогой. Я бы сказал даже, что в них застыли скорбь и ужас. Разве это похоже на Элинор?

— А вы сравните нарисованное лицо с живым, — предложил художник.

Уолтер взглянул на свою возлюбленную и вздрогнул. Элинор неподвижно стояла перед картиной, словно зачарованная созерцанием портрета Уолтера, и на лице ее было то самое выражение, о котором он только что говорил. Если бы она часами репетировала перед зеркалом, ей и тогда не удалось бы передать это выражение лучше. Да если бы даже сам портрет стал зеркалом, он не смог бы более верно сказать печальную правду о выражении, возникшем в эту минуту на ее лице. Казалось, она не слышала слов, которыми обменялись художник и ее жених.

— Элинор! — в изумлении вскричал Уолтер. — Что с вами?

Но она не слышала его и все не сводила глаз с портрета, пока Уолтер не схватил ее за руку. Только тут она заметила его; вздрогнув, она перевела взгляд с картины на оригинал.

— Вам не кажется, что ваш портрет изменился? — спросила она.

— Мой? Нет, нисколько! — ответил Уолтер, присматриваясь к картине. — Хотя постойте, дайте взглянуть. Да-да, что-то изменилось, и, пожалуй, к лучшему, но сходство осталось прежним. Выражение стало более оживленным, чем вчера, словно блеск глаз отражает какую-то яркую мысль, которая вот-вот сорвется с губ. Да, теперь, когда я уловил взгляд, он кажется мне весьма решительным.

Пока он рассматривал портрет, Элинор обернулась к художнику. Она глядела на него печально и с тревогой и читала в его глазах сочувствие и сострадание, о причинах которых могла только смутно догадываться.

— Это выражение… — прошептала она с трепетом. — Откуда оно?

— Сударыня, на этих портретах я изобразил то, что вижу, — грустно молвил художник и, взяв ее за руку, отвел в сторону. — Взгляд художника, истинного художника, должен проникать внутрь человека. В том-то и заключается его дар, предмет его величайшей гордости, но зачастую и весьма для него тягостный, что он умеет заглянуть в тайники души и, повинуясь какой-то необъяснимой силе, перенести на холст их мрак или сияние, запечатлевая в мгновенном выражении мысли и чувства долгих лет. Если бы я мог убедить себя, что на этот раз заблуждаюсь!

Они подошли к столу, где в беспорядке лежали наброски гипсовых голов, рук, не менее выразительных, чем некоторые лица; зарисовки часовен, увитых плющом; хижин, крытых соломой; старых, сраженных молнией деревьев; одеяний, свойственных далеким восточным странам или древним эпохам, и прочих плодов причудливой фантазии художника. Перебирая их с кажущейся небрежностью, он поднял один карандашный набросок, на котором были изображены две фигуры.

— Если я ошибаюсь, — продолжал он, — если вы не видите, что на вашем портрете отразилась ваша душа, если у вас нет тайной причины опасаться, что и второй портрет говорит правду, то еще не поздно все изменить. Я мог бы переделать и этот рисунок. Но разве это повлияет на события?

И он показал ей набросок. Дрожь пробежала по телу Элинор, она едва не вскрикнула, но сдержалась, привыкнув владеть собой, как все, кому часто приходится таить в душе подозрения и страх. Оглянувшись, она обнаружила, что Уолтер подошел к ним и мог увидеть рисунок, но не поняла, заметил ли он его.

— Мы не хотим ничего менять в этих портретах, — сказала она поспешно. — Если мой портрет выглядит печальным, то тем веселее буду казаться рядом с ним я.

— Ну что ж, — поклонился художник, — пусть ваши горести окажутся воображаемыми и печалиться о них будет лишь этот портрет!{63} А радости пусть будут столь яркими и глубокими, что запечатлеются на этом прелестном лице наперекор моему искусству.

После свадьбы Уолтера и Элинор портреты стали лучшим украшением их дома. Разделенные только узкой панелью, они висели рядом и, казалось, не сводили друг с друга глаз, хотя в то же время неизменно провожали взглядом каждого, кто смотрел на них. Люди, много поездившие на своем веку и утверждавшие, что знают толк в таких вещах, относили их к числу наиболее совершенных образцов портретного искусства, тогда как неискушенные зрители сличали их черту за чертой с оригиналами и приходили в восторг от удивительного сходства. Но самое сильное впечатление портреты производили не на знатоков и не на обычных зрителей, а на людей, по самой природе своей наделенных душевной чуткостью. Эти последние могли сначала скользнуть по ним беглым взглядом, но затем в них пробуждался интерес, и они снова и снова возвращались к портретам и изучали изображения, словно листы загадочной книги. Прежде всего привлекал их внимание портрет Уолтера. В отсутствие супругов они обсуждали иногда, какое выражение художник намеревался придать его лицу, и все соглашались на том, что оно исполнено глубокого значения, хотя толковали его различно. Портрет Элинор вызвал меньше споров. Правда, они каждый по-своему объясняли природу печали, омрачавшей лицо на портрете, и по-разному оценивали ее глубину, но ни у кого не возникало сомнений, что это именно печаль и что она совершенно чужда жизнерадостному нраву их хозяйки. А один человек, наделенный воображением, после пристального изучения картин объявил, что оба портрета следует считать частью одного замысла и что скорбное выражение Элинор чем-то связано с более взволнованным или, как он выразился, с искаженным бурной страстью лицом Уолтера. И хотя сам он дотоле никогда не занимался рисованием, он даже принялся за набросок, стараясь объединить обе фигуры такой ситуацией, которая соответствовала бы выражению их лиц.

Вскоре друзья Элинор стали поговаривать о том, что день ото дня лицо ее начинает заволакиваться какой-то задумчивостью и угрожает сделаться слишком похожим на ее печальный портрет. В лице же Уолтера не только не было заметно того оживления, которым художник наделил его на полотне, а напротив, он становился все более сдержанным и подавленным, и если в душе его и бушевали страсти, внешне он ничем не выдавал этого. Через некоторое время Элинор заявила, что портреты могут потускнеть от пыли или выцвести от солнца, и закрыла их роскошным занавесом из пурпурного шелка, расшитым цветами и отделанным тяжелой золотой бахромой. Этого оказалось достаточно. Друзья ее поняли, что тяжелый занавес уже нельзя откидывать от портретов, а о самих портретах больше не следует упоминать в присутствии хозяйки дома.

Время шло, и вот художник снова вернулся в их город. Он побывал на далеком севере Америки, и ему удалось увидеть серебристый каскад Хрустальных гор и обозреть с самой высокой вершины Новой Англии{64} плывущие внизу облака и бескрайние леса. Но он не дерзнул осквернить этот пейзаж, изобразив его средствами своего искусства. Лежа в каноэ, он уплывал на самую середину озера Георга,{65} и в душе его, словно в зеркале, отражались красота и величие окружающей природы, которая постепенно вытеснила из его сердца воспоминания о картинах Ватикана. Он отправился с индейцами-охотниками к Ниагаре и там в отчаянии швырнул свою беспомощную кисть в пропасть, поняв, что нарисовать этот чудесный водопад так же невозможно, как нельзя изобразить на бумаге рев низвергающейся воды. Правда, его редко охватывало желание передавать картины живой природы, потому что она интересовала его скорее как фон для изображения фигур и лиц, отмеченных мыслью, страстями или страданием. А такого рода набросков он скопил за время своих скитаний великое множество. Гордое достоинство индейских вождей, смуглая красота индианок, мирная жизнь вигвамов, тайные вылазки, битва под угрюмыми соснами, гарнизон пограничной крепости, диковинная фигура старика француза, воспитанного при дворе, обветренного и поседевшего в этих суровых краях, — вот сюжеты нарисованных им портретов и картин. Упоение опасностью, взрывы необузданных страстей, борьба неистовых сил, любовь, ненависть, скорбь, исступление — словом, весь потрепанный арсенал чувств нашей древней земли представился ему в новом свете. В его папках хранились иллюстрации к книге его памяти, и силою своего гения он должен был преобразить их в высокие создания искусства и вдохнуть в них бессмертие. Он ощущал, что та глубокая мудрость, которую он всегда стремился постичь в живописи, теперь найдена.

Но всюду — среди ласковой и угрюмой природы, в грозных чащах леса и в убаюкивающем покое рощ — за ним неотступно следовали два образа, два призрачных спутника. Как все люди, захваченные одним всепоглощающим стремлением, художник стоял в стороне от обычных людей. Для него не существовало иных надежд, иных радостей, кроме тех, что были в конечном счете связаны с его искусством. И хотя он отличался мягким обхождением и искренностью в намерениях и поступках, добрые чувства были чужды его душе; сердце его было холодно, и ни одному живому существу не дозволялось приблизиться, чтобы согреть его. Однако эти два образа сильнее, чем кто-либо другой, вызывали в нем тот необъяснимый интерес, который всегда привязывал его к увековеченным его кистью созданиям. Он с такой проницательностью заглянул в их душу и с таким неподражаемым мастерством отобразил плоды своих наблюдений на портретах, что ему уже немного оставалось для достижения того уровня — его собственного сурового идеала, — до которого не поднимался еще ни один гений. Ему удалось, во всяком случае так он полагал, разглядеть во тьме будущего страшную тайну и несколькими неясными намеками воспроизвести ее на портретах. Столько душевных сил, столько воображения и ума затратил он на проникновение в характеры Уолтера и Элинор, что чуть ли не считал их самих своими творениями, подобно тем тысячам образов, которыми он населил царство живописи. И потому призраки Уолтера и Элинор неслышно проносились перед ним в сумраке лесов, парили в облаках брызг над водопадам и, встречали его взор на зеркальной глади озер и не таяли даже под жаркими лучами полуденного солнца. Они неотступно стояли в его воображении, но не как навязчивые образы живых, не как бледные духи умерших, — нет, они всегда являлись ему такими, какими он изобразил их на портретах, с тем неизменным выражением, которое его магический дар вызвал на поверхность из скрытых тайников их души. Он не мог уехать за океан, не повидав еще раз двойников этих призрачных портретов, — и он отправился к ним.

«О волшебное искусство! — в увлечении размышлял он по дороге. — Ты подобно самому Творцу. Бесчисленное множество неясных образов возникает из небытия по одному твоему знаку. Мертвые оживают вновь; ты возвращаешь их в прежнее окружение и наделяешь их тусклые тени блеском новой жизни, даруя им бессмертие на земле. Ты навсегда запечатлеваешь промелькнувшие исторические события. Благодаря тебе прошлое перестает быть прошлым, ибо стоит тебе дотронуться до него — и все великое навсегда остается в настоящем, и замечательные личности живут в веках, изображенные в момент свершения тех самых деяний, которые их прославили. О всемогущее искусство! Перенося едва различимые тени прошлого в краткий, залитый солнцем миг, называемый настоящим, можешь ли ты вызвать сюда же погруженное во мрак будущее и дать им встретиться? Разве я не достиг этого? Разве я не пророк твой?»

Охваченный этими гордыми и в то же время печальными мыслями, художник начал разговаривать вслух, идя по шумным улицам среди людей, которые не догадывались о терзавших его думах, а приведись им подслушать его размышления, не поняли бы их, да и вряд ли захотели бы понять. Плохо, когда человек вынашивает в одиночестве тщеславную мечту. Если вокруг него нет никого, по кому он мог бы равняться, его стремления, надежды и желания грозят сделаться необузданными, а сам он может уподобиться безумцу или даже стать им. Читая в чужих душах с прозорливостью почти сверхъестественной, художник не видел смятения в своей собственной душе.

— Вот, верно, их дом, — проговорил он и, прежде чем постучать, внимательно оглядел фасад. — Боже, помоги мне! Эта картина! Неужели она всегда будет стоять перед моими глазами? Куда бы я ни смотрел, на дверь ли, на окна, — в рамке их я постоянно вижу эту картину, смело написанную, сверкающую сочными красками. Лица — как на портретах, а позы и жесты — с наброска!

Он постучал.

— Скажите, портреты здесь? — спросил он слугу, а затем, опомнившись, поправился: — Господин и госпожа дома?

— Да, сэр, — ответил слуга и, обратив внимание на живописную внешность художника, которая бросалась в глаза, добавил: — И портреты тут.

Художника провели в гостиную, дверь из которой вела в одну из внутренних комнат такой же величины. Поскольку в первой комнате никого не оказалось, художник прошел к двери, и здесь взорам его представились и портреты, и сами их живые прототипы, так давно занимавшие его мысли. Невольно он замер у порога.

Его появления не заметили. Супруги стояли перед портретами, с которых Уолтер только что отдернул пышный шелковый занавес. Одной рукой он еще держал золотой шнур, а другой сжимал руку жены. Давно скрытые от глаз, портреты с прежней силой приковывали к себе взор, поражая совершенством исполнения, и, казалось, не дневной свет оживлял их, а сами они наполняли комнату каким-то горестным сиянием. Портрет Элинор выглядел почти как сбывшееся пророчество. Задумчивость, перешедшая потом в легкую печаль, с годами сменилась на ее лице выражением сдержанной муки. Случись Элинор испытать страх, ее лицо стало бы точным повторением ее портрета. Черты Уолтера приняли хмурое и угрюмое выражением лишь изредка они оживлялись, чтобы через минуту стать еще более мрачными. Он переводил глаза с Элинор на ее портрет, затем взглянул на свой и погрузился в его созерцание.

Художнику показалось, что он слышит у себя за спиной тяжелую поступь судьбы, приближающейся к своим жертвам. Странная мысль зашевелилась у него в мозгу. Не в нем ли самом воплотилась судьба, не его ли избрала она орудием в том несчастье, которое он когда-то предсказал и которое теперь готово было свершиться?

Однако Уолтер все еще молча рассматривал свой портрет, как бы ведя немой разговор с собственной душой, запечатленной на холсте, и постепенно отдаваясь роковым чарам, которыми художник наделил картину. Но вот глаза его загорелись, а лицо Элинор, наблюдавшей, как ярость овладевает им, исказилось от ужаса, и когда, оторвав взгляд от картины, он обернулся к жене, сходство их с портретами стало совершенным.

— Пусть исполнится воля рока! — неистово завопил Уолтер. — Умри!

Он выхватил кинжал, бросился к отпрянувшей Элинор и занес его над ней. Их жесты, выражение и вся сцена в точности воспроизводили набросок художника. Картина во всей ее трагической яркости была закончена.

— Остановись, безумец! — воскликнул художник.

Кинувшись вперед, он встал между несчастными, ощущая, что наделен такой же властью распоряжаться их судьбами, как изменять композицию своих полотен. Он напоминал волшебника, повелевающего духами, которых сам вызвал.

— Что это? — промолвил Уолтер, и обуревавшая его ярость уступила место мрачному унынию. — Неужели судьба не даст свершиться своему же велению?

— Несчастная женщина! — обернулся художник к Элинор. — Разве я не предупреждал вас?

— Предупреждали, — ровным голосом отозвалась Элинор, оправившись от испуга, и на лице ее появилось привычное выражение тихой грусти, — но ведь я… я любила его!

Разве рассказ этот не заключает в себе глубокой морали? Если бы можно было предугадать и показать нам последствия всех или хотя бы одного из наших поступков, некоторые из нас назвали бы это судьбой и устремились ей навстречу, другие дали бы себя увлечь потоком своих страстей, — но все равно никого пророческие портреты не заставили бы свернуть с избранного пути.

Пер. с англ. И. Разумовской и С. Самостреловой


Портрет Эдуарда Рэндолфа

«Портрет Эдуарда Рэндолфа» («Edward Randolph's Portrait»), составляющий вторую часть новеллистического цикла «Легенды Губернаторского дома», был впервые опубликован в июле 1838 г. в журнале «Юнайтед Стейтс мэгэзин энд демократик ревью» (№ 2) как сочинение «автора „Дважды рассказанных историй“»; впоследствии новелла была включена во второе, расширенное издание этого сборника, вышедшее в 1842 г. Первый русский перевод появился в 1856 г. в ежемесячном журнале «Библиотека для чтения» (т. 140. № 12. Отд. 1. С. 155–167). Перевод И. Комаровой, включенный в настоящую антологию, печатается по тексту его первой публикации в изд.: Готорн Н. Новеллы. С. 176–188.

* * *

Почтенный завсегдатай Губернаторского дома, чей рассказ так поразил мое воображение,{66} с лета до самого января не выходил у меня из головы. Как-то в середине зимы, в свободный от всяких дел вечер, я решился нанести ему повторный визит, полагая, что застану его, как обычно, в самом уютном уголке таверны. Не утаю, что я при этом льстил себя надеждой заслужить признательность отчизны, воскресив для потомства еще какой-нибудь позабытый эпизод ее истории. Погода стояла сырая и холодная; яростные порывы ветра со свистом проносились по Вашингтон-стрит, и газовое пламя в фонарях то замирало, то вспыхивало. Я торопливо шел вперед, сравнивая в своем воображении нынешний вид этой улицы с тем, какой она, вероятно, имела в давно минувшие дни, когда дом, куда я теперь направлялся, был еще официальной резиденцией английских губернаторов. Кирпичные строения в те времена были чрезвычайно редки; они начали возводиться лишь после того, как большая часть деревянных домов и складов в самой населенной части города несколько раз подряд выгорела дотла. Здания стояли тогда далеко друг от друга и строились каждое на свой манер; их физиономии не сливались, как теперь, в сплошной ряд утомительно одинаковых фасадов, — нет, каждый дом обладал своими собственными, неповторимыми чертами, сообразно со вкусом владельца, его построившего; и вся улица являла собою зрелище, пленявшее живописной прихотливостью, отсутствие которой не возместится никакими красотами современной архитектуры. Как непохожа была улица той поры, окутанная мглою, сквозь которую лишь кое-где пробивался слабый луч сальной свечи, мерцавшей за частым оконным переплетом, на нынешнюю Вашингтон-стрит, где было светло, как днем, — столько газовых фонарей горело на перекрестках, столько огней сверкало за огромными стеклами витрин.

Но, подняв глаза, я решил, что черное, низко нависшее небо, должно быть, так же хмуро глядело на обитателей Новой Англии колониальной поры{67} и точно так же свистел в их ушах пронизывающий зимний ветер. Деревянный шпиль Старой Южной церкви,{68} как и прежде, уходил в темноту, теряясь между небом и землею; и, приблизясь, я услышал бой церковных часов, которые твердили о бренности земного существования стольким поколениям до меня, а теперь веско и медленно повторили и мне свою извечную, столь часто оставляемую без внимания проповедь. «Еще только семь часов, — подумал я. — Хорошо, если бы рассказы моего старого приятеля помогли мне скоротать время до сна».

Я вошел в узкие железные ворота и пересек закрытый двор, очертания которого едва различались при слабом свете фонаря, подвешенного над парадным крыльцом Губернаторского дома. Как я и ожидал, первый, кого я увидел, переступив порог, был мой добрый знакомый, хранитель преданий; он сидел перед камином, в котором ярко пылал антрацит, и курил внушительных размеров сигару, пуская огромные клубы дыма. Он приветствовал меня с нескрываемым удовольствием: благодаря моему редкому дару терпеливого слушателя я неизменно пользуюсь расположением пожилых дам и джентльменов, склонных к пространным излияниям. Придвинув кресло ближе к огню, я попросил хозяина приготовить нам два стакана крепкого пунша, каковой напиток и был незамедлительно подан — почти кипящий, с ломтиком лимона на дне, с тонким слоем темно-красного портвейна сверху, щедро сдобренный тертым мускатным орехом. Мы чокнулись, и мой рассказчик наконец представился мне как мистер Бела Тиффани; странное звучание этого имени пришлось мне по душе — в моем представлении оно сообщало его облику и характеру нечто весьма своеобразное. Горячий пунш, казалось, растопил его воспоминания — и полились повести, легенды, истории, связанные с именами знаменитых людей, давно умерших; некоторые из этих рассказов о былых временах и нравах были по-детски наивны, как колыбельная песенка, — иные же могли бы оказаться достойными внимания ученого историка. Сильнее прочих поразила меня история таинственного черного портрета, висевшего когда-то в Губернаторском доме, как раз над той комнатой, где сидели теперь мы оба. Читатель едва ли отыщет в других источниках более достоверную версию этой истории, чем та, которую я решаюсь предложить его благосклонному вниманию, — хотя, без сомнения, мой рассказ может показаться кое-кому чересчур романтическим и чуть ли не сверхъестественным.


В одном из апартаментов Губернаторского дома на протяжении многих лет находилась старинная картина; рамы ее казались вырезанными из черного дерева, а краски так потемнели от времени, дыма и сырости, что на холсте нельзя было различить даже самого слабого следа кисти художника. Годы задернули картину непроницаемой завесой, и лишь полузабытые толки, предания и домыслы могли бы подсказать, что было когда-то на ней изображено. Губернаторы сменяли друг друга, а картина, словно в силу какой-то неоспоримой привилегии, висела все там же, над камином; она продолжала оставаться на прежнем месте и при губернаторе Хатчинсоне, который принял управление провинцией после отъезда сэра Фрэнсиса Бернарда,{69} переведенного в Виргинию.

Однажды днем Хатчинсон сидел в своем парадном кресле, откинувшись на его резную спинку и вперив задумчивый взор в черную пустоту картины. Между тем время для такого бездеятельного созерцания было в высшей степени неподходящее: события величайшей важности требовали от губернатора самых быстрых решений, ибо не далее как час назад он получил известие о том, что в Бостон прибыла флотилия английских кораблей, доставивших из Галифакса три полка солдат для предупреждения беспорядков среди жителей. Войска ожидали разрешения губернатора, чтобы занять форт Уильям, а затем и самый город.{70} Однако же вместо того, чтобы скрепить своею подписью официальный приказ, губернатор продолжал сидеть в кресле и так старательно изучал ровную черную поверхность висевшей против него картины, что его странное поведение привлекло внимание двух людей, находившихся в той же комнате. Один из них, молодой человек в кожаной военной форме, был дальний родственник губернатора, капитан Фрэнсис Линколн, комендант Уильямского форта; другая, юная девушка, сидевшая на низкой скамеечке рядом с креслом Хатчинсона, была его любимая племянница, Элис Вейн.

В облике этой девушки, бледной, одетой во все белое, чувствовалось что-то воздушное; уроженка Новой Англии, она получила образование в Европе и потому теперь казалась не просто гостьей из чужой страны, но почти существом из иного мира. Много лет, до самой кончины ее отца, она прожила вместе с ним в солнечной Италии и там приобрела живейшую склонность к изящным искусствам, особенно к скульптуре и живописи, — склонность, которую не часто можно было удовлетворить в холодной и аскетической обстановке жилищ местной знати. Говорили, что первые опыты ее кисти уже выказывали незаурядное дарование; но суровая атмосфера Новой Англии неизбежно сковывала ей руку и отнимала краски у многоцветной палитры ее воображения. Однако упорный взгляд губернатора, который, казалось, стремился пробиться сквозь туман долгих лет, окутывавший картину, и открыть предмет, на ней изображенный, возбудил любопытство молодой девушки.

— Известно ли кому-нибудь, милый дядюшка, — спросила она, — что это за картина? Быть может, предстань она перед нашим взором в своем первозданном виде, мы признали бы в ней шедевр великого художника — иначе отчего она столько лет занимает такое почетное место?

Видя, что губернатор, против обыкновения, медлит с ответом (он всегда бывал так внимателен к малейшим капризам и прихотям Элис, как если бы она приходилась ему родной дочерью), молодой комендант Уильямского форта решился прийти ему на помощь.

— Этот старинный холст, любезная кузина, — сказал он, — перешел в Губернаторский дом по наследству и хранится здесь с незапамятных времен. Имя художника мне неизвестно; но если верить хотя бы половине историй, что ходят об этой картине, ни одному из величайших итальянских живописцев не удавалось создать произведение столь прекрасное.

И капитан Линколн тут же рассказал несколько связанных с этой старинной картиной преданий, которые, поскольку нельзя было воочию убедиться в их неосновательности, сохранялись и передавались из уст в уста, подобно народным поверьям. Одна из самых фантастических и в то же время самых распространенных версий утверждала, что это подлинный и достоверный портрет самого дьявола, каковой позировал для художника во время шабаша ведьм близ Салема,{71} и что необычайное, устрашающее сходство портрета с оригиналом было впоследствии публично засвидетельствовано многими чародеями и ведьмами, судимыми по обвинению в колдовстве. Другая версия гласила, что за черной поверхностью картины обитает некий дух, нечто вроде фамильного демона Губернаторского дома, который уже не раз являлся королевским губернаторам в годину каких-либо грозных бедствий. Например, губернатору Шерли этот зловещий призрак показался за день до того, как армия генерала Эберкромби потерпела позорное поражение у стен Тикондероги.{72} Многим из слуг Губернаторского дома неоднократно чудилось, будто чье-то мрачное лицо выглядывает из черных рам: это случалось обычно на рассвете, в сумерках или глубокой ночью, когда они ворошили тлеющие в камине угли; однако же, если который-нибудь из них отваживался поднести к портрету пылающую головешку, холст представлялся ему таким же непроницаемо черным, как всегда. Старейший житель Бостона вспоминал, что его отец, при жизни которого на холсте еще сохранялись слабые следы изображения, взглянул однажды на таинственный портрет, но ни единой душе не решился поведать о том, чье лицо он там увидел. В довершение всей этой загадочности в верхней части рамы каким-то чудом сохранились обрывки черного шелка, указывавшие на то, что некогда портрет был завешен вуалью, на смену которой потом явилась более надежная завеса времени. Но самое удивительное было, разумеется, то, что все важные губернаторы Массачусетса, словно по уговору, сохраняли за этой уже не существующей картиной ее законное место в парадной зале Губернаторского дома.

— Право же, некоторые из этих историй просто ужасны, — заметила Элис Вейн, у которой рассказ ее кузена не один раз вызывал то невольное содрогание, то улыбку. — Было бы, пожалуй, любопытно снять с этого холста верхний, почерневший от времени слой краски — ведь подлинная картина наверняка окажется менее устрашающей, чем та, которую нарисовало людское воображение.

— Но возможно ли, — осведомился ее кузен, — возвратить этому старому портрету его изначальные цвета?

— Таким искусством владеют в Италии, — отвечала Элис.

Губернатор меж тем очнулся от раздумья и с улыбкой прислушивался к беседе своих юных родственников. Но когда он предложил им свое объяснение загадки, в голосе его послышалось что-то странное.

— Мне жаль подвергать сомнению достоверность легенд, которые ты так любишь, Элис, — начал он, — но мои собственные изыскания в архивах Новой Англии давно помогли мне разгадать тайну этой картины — если только можно назвать ее картиною, ибо лицо, запечатленное на ней, уже никогда не предстанет перед нашим взором, точно так же как и лицо давно умершего человека, с которого она была писана. Это был портрет Эдуарда Рэндолфа, построившего этот дом и знаменитого в истории Новой Англии.

— Портрет того самого Эдуарда Рэндолфа, — воскликнул капитан Линколн, — который добился отмены первой хартии Массачусетса, дававшей нашим прадедам почти демократические права?{73} Того самого, который заслужил прозвище злейшего врага Новой Англии и чье имя до сего дня вызывает негодование, как имя человека, лишившего нас наших законных свобод?

— Это был тот самый Рэндолф, — отвечал Хатчинсон, беспокойно приподнявшись в своем кресле. — Ему на долю выпало отведать горечь всенародного презрения.

— В наших хрониках записано, — продолжал комендант Уильямского форта, — что народное проклятие тяготело над Рэндолфом до конца его жизни, что оно навлекало на него одно несчастье за другим и наложило печать даже на его последние мгновения. Говорят также, будто невыносимые душевные муки, причиняемые этим проклятием, прорывались наружу и накладывали свой безжалостный отпечаток на лицо несчастного, вид которого был настолько ужасен, что немногие осмелились бы взглянуть на него. Если в действительности все было так и если висящий здесь портрет верно передавал облик Рэндолфа, мы можем лишь возблагодарить Небо за то, что теперь его скрывает темнота.

— Все это глупые россказни, — возразил губернатор, — мне ли не знать, как мало общего они имеют с исторической правдой! Что же касается до личности и жизненного пути Эдуарда Рэндолфа, то здесь мы слишком безрассудно доверились доктору Коттону Мэзеру,{74} который, как мне ни прискорбно говорить об этом (ведь в моих жилах есть капля его крови), заполнил наши первые хроники бабушкиными сказками и сплетнями, столь же неправдоподобными и противоречивыми, как рассказы о первых веках Греции и Рима.

— Но разве не правда, — шепнула Элис Вейн, — что в каждой басне есть своя мораль? И если лицо на этом портрете и впрямь так ужасно, мне думается, не зря он провисел столько лет в зале Губернаторского дома. Правители могут забыть о своей ответственности перед согражданами, и тогда не мешает напомнить им о тяжком бремени народного проклятия.

Губернатор вздрогнул и бросил тревожный взгляд на племянницу: казалось, что ее ребяческие фантазии задели в его груди какую-то чувствительную струну, оказавшуюся сильнее всех его твердых и разумных принципов. Он превосходно понимал, что кроется за этими словами Элис, которая, невзирая на европейское воспитание, сохранила исконные симпатии уроженки Новой Англии.

— Замолчи, неразумное дитя! — воскликнул он наконец небывало резким тоном, поразившим его кроткую племянницу. — Недовольство короля должно быть для нас страшнее, чем злобный рев сбитой с толку черни. Капитан Линколн, я принял решение. Один полк королевских войск займет форт Уильям, два других частью расквартируются в городе, частью станут лагерем за городской чертой. Давно пора, чтобы наместники его величества, после стольких лет смут и чуть ли не мятежей, получили наконец надежную защиту.

— Повремените, сэр, не отвергайте с такой поспешностью веры в преданность народа, — сказал капитан Линколн, — не отнимайте у людей уверенности в том, что британские солдаты навсегда останутся им братьями, что сражаться они будут лишь плечом к плечу, как сражались на полях Французской войны.{75} Не превращайте улицы своего родного города в военный лагерь. Взвесьте все еще раз, прежде чем отнять форт Уильям, ключ ко всей провинции, у его законных владельцев — жителей Новой Англии — и отдать его в чужие руки.

— Молодой человек, это дело решенное, — повторил Хатчинсон, вставая с кресла. — Сегодня вечером сюда прибудет британский офицер, который получит необходимые инструкции касательно размещения войск. Для этого потребуется и ваше присутствие. Итак, до вечера.

С этими словами губернатор поспешно покинул комнату; молодые люди, переговариваясь вполголоса, в нерешительности последовали за ним и с порога еще раз оглянулись на таинственный портрет. При этом капитану Линколну почудилось, что в глазах Элис промелькнуло затаенное лукавство, сообщившее ей на мгновение сходство с теми сказочными духами — феями или персонажами из более древней мифологии, — которые из озорства вмешивались порою в дела своих смертных соседей, достаточно понимая при этом, что такое людские страсти и напасти. Пока молодой человек открывал дверь, чтобы пропустить вперед свою кузину, Элис помахала портрету рукой и с улыбкой воскликнула:

— Явись нам, дьявольская тень! Твой час настал!

Вечером того же дня генерал Хатчинсон снова восседал в зале, где произошла описанная выше сцена, на этот раз в окружении людей, которых свела вместе необходимость, хотя их интересы как нельзя больше разнились. Сюда пришли члены бостонской городской управы — простые, непритязательные представители патриархальной власти, достойные наследники первых эмигрантов-пуритан, чья угрюмая уверенность в своих силах так глубоко запечатлелась в душевном складе жителей Новой Англии. Как непохожи были на этих людей члены колониального совета провинции — разряженные с ног до головы согласно пышной моде того времени, в напудренных париках и расшитых камзолах, державшиеся с церемонной манерностью придворных. Среди собравшихся был и майор британской армии; он ждал распоряжения губернатора относительно высадки войск, которые до сих пор не сошли с кораблей. Капитан Линколн стоял рядом с креслом губернатора, скрестив руки на груди и несколько высокомерно взирая на британского офицера, своего будущего преемника на посту коменданта Уильямского форта. На столе посредине комнаты стоял витой серебряный подсвечник, и пламя полудюжины свечей бросало яркий отблеск на документ, по всей видимости ожидавший губернаторской подписи.

У одного из высоких окон, наполовину скрытая обширными складками занавесей, ниспадавшими до самого пола, виднелась женская фигура в воздушном белом платье. Пребывание Элис Вейн в этой зале в подобный час могло бы показаться неуместным; но что-то в ее по-детски своевольной натуре, не стеснявшейся никакими правилами, заставляло снисходительно относиться к ее причудам, и потому присутствие девушки не удивило тех немногих, кто заметил ее. Между тем председатель городской управы продолжал свою пространную речь, в которой он заявлял губернатору торжественный протест против ввода в город британских войск.

— И если ваша милость, — заключил этот во всех отношениях достойный, но слегка прозаически настроенный джентльмен, — не придумает ничего лучшего, как отдать наш мирный городок на разграбление всем этим рубакам и головорезам, мы снимаем с себя ответственность. Подумайте, сэр, пока еще не поздно: ведь пролейся в городе хоть одна капля крови, она навеки запятнает честное имя вашей милости. Вы сами, сэр, своим искусным пером увековечили в назидание потомкам подвиги наших прадедов;{76} тем паче следует позаботиться о том, чтобы собственные ваши деяния, деяния верного патриота и справедливого правителя, нашли заслуженное упоминание в истории.

— Мой добрый сэр, — отвечал Хатчинсон, с трудом маскируя свое нетерпение под светской любезностью, — я отнюдь не чужд естественного желания оставить по себе достойную память в анналах истории; но именно потому я не нахожу лучшего выхода, как противодействие временной вспышке бунтарского духа, который, не во гнев вам будь сказано, обуял даже людей преклонного возраста. Не хотите ли вы, чтобы я сидел сложа руки и дожидался, пока разбушевавшаяся толпа разграбит резиденцию королевских губернаторов так же, как разграбили мой собственный дом?{77} Поверьте мне, сэр, — придет час, и вы рады будете найти защиту под знаменем короля, под тем самым знаменем, вид которого сейчас внушает вам такое отвращение.

— Совершенно справедливо, — сказал британский майор, нетерпеливо ожидавший распоряжений губернатора. — Здешние политики-горлодеры заварили тут дьявольскую кашу, а теперь и сами не рады. Но мы изгоним отсюда дух дьявола, во имя Бога и короля!

— Поведешься с дьяволом — берегись его когтей! — возразил комендант Уильямского форта, задетый за живое оскорбительными словами англичанина.

— С вашего милостивого позволения, сэр, — произнес почтенный председатель управы, — не поминайте дьявола всуе. Мы станем бороться с угнетателем постом и молитвой, как боролись бы наши отцы и деды, и, как они, покоримся судьбе, которую ниспошлет нам всеблагое провидение — но, конечно, не раньше, чем мы приложим все усилия, чтобы изменить ее.

— Вот тут-то дьявол и покажет свои когти! — пробормотал Хатчинсон, хорошо знавший, что такое пуританская покорность. — С этим медлить нельзя. Когда на каждом перекрестке поставят часового, а перед ратушей выстроится караул гвардейцев, — только тогда человек, преданный своему королю, сможет решиться выйти из дому. Что мне вой мятежной толпы здесь, на этой далекой окраине империи! Я знаю одно: мой господин — король, мое отечество — Британия! Опираясь на силу королевского оружия, я наступлю ногой на весь этот жалкий сброд и не убоюсь его!

Он схватил перо и уже собирался скрепить своею подписью лежавший на столе документ, как вдруг комендант Уильямского форта опустил руку ему на плечо. Этот вольный жест, столь не вязавшийся с церемонным почтением, которое в те времена было принято оказывать высокопоставленным особам, поверг в изумление присутствующих, и более всех самого губернатора. В негодовании вскинув голову, он увидел, что его юный родственник указывает рукою на противоположную стену. Хатчинсон перевел туда свой взгляд — и увидел то, чего никто до сих пор не заметил: таинственный портрет был весь закутан черным шелковым покрывалом. Ему тотчас припомнились события минувшего дня; охваченный странным смятением, он почувствовал, что ко всему этому каким-то образом причастна его племянница, и громко позвал ее:

— Элис! Подойди сюда, Элис!

Едва эти слова, успели слететь с его губ, как Элис Вейн бесшумно скользнула прочь от окна и, заслонив глаза одной рукой, другою отдернула черное покрывало, окутывавшее портрет. Раздался общий возглас изумления; но в голосе губернатора послышался смертельный ужас.

— Клянусь Небом, — прошептал он, обращаясь скорее к самому себе, чем к окружающим, — если бы призрак Эдуарда Рэндолфа явился к нам прямо оттуда, где его душа расплачивается за земные прегрешения, — и тогда все ужасы ада не смогли бы явственнее отобразиться на его лице!

— Провидение, — торжественно произнес старый председатель управы, — с благою целью рассеяло туман времени, столько лет скрывавший этот чудовищный лик. Ни единой живой душе не дано было узреть того, что ныне видим мы!

В старинных рамах, еще недавно заключавших только черную пустоту, теперь возникло изображение, необычайно рельефное, несмотря на темный колорит. Это был поясной портрет бородатого мужчины, одетого в бархатный, расшитый по старинному обычаю наряд с широким стоячим воротником; на нем была широкополая шляпа, затенявшая лоб. Глаза из-под полей шляпы сверкали необычайным блеском и создавали впечатление живого человеческого взгляда. Вся его фигура резко контрастировала с фоном картины, она словно вырывалась из рам, и похоже было, что кто-то глядит со стены на собравшихся в зале людей, скованных ужасом. Лицо на портрете, если только можно словами передать его выражение, было лицом человека, уличенного в каком-то позорном преступлении и преданного на поругание огромной безжалостной толпе, глумящейся над ним и изливающей на него свою ненависть и презрение. Дерзкий вызов словно боролся в нем с подавляющим сознанием собственной низости — и последнее одержало верх. Терзания души отразились на его лице, как в зеркале. Казалось, будто за те несчетные годы, пока картина была скрыта от людского взора, краски ее продолжали сгущаться, изображение становилось все более мрачным — и наконец теперь оно вспыхнуло новым, зловещим огнем. Таков был портрет Эдуарда Рэндолфа, на котором, если верить жестокому преданию, запечатлелся тот миг, когда несчастный познал всю тяжесть народного проклятия.

— О, какое ужасное лицо — оно сведет меня с ума! — пробормотал Хатчинсон, словно завороженный этим зрелищем.

— Смотрите же! — шепнула Элис. — Он захотел посягнуть на права народа. Пусть кара, которая его постигла, послужит вам предупреждением — и да охранит вас Небо от подобного шага!

Губернатор тщетно пытался совладать с дрожью; но, призвав на помощь всю силу воли — эта черта характера была ему не слишком свойственна, — он стряхнул с себя оцепенение, в которое его поверг вид Эдуарда Рэндолфа.

— Безумная девчонка! — воскликнул он с горьким смехом, повернувшись к Элис. — Ты пустила в ход свое искусство с беззастенчивостью, достойной твоих учителей-итальянцев; ты достигла пошлого театрального эффекта — не думаешь ли ты, что с помощью таких жалких ухищрений можно изменять волю правителей и вмешиваться в судьбы народов? Смотри же!

— Одумайтесь, ваша милость, — вмешался председатель управы, увидев, что Хатчинсон опять схватился за перо, — ведь если какому-нибудь смертному довелось получить предостережение от души, страждущей на том свете, то этот смертный — вы!

— Ни слова! — гневно перебил его Хатчинсон. — Даже если бы этот кусок холста закричал мне: «Остановись!» — я не переменил бы своего решения!

И, метнув полный презрения взгляд в сторону Эдуарда Рэндолфа (в жестоких и измученных чертах которого, как почудилось всем в этот момент, изобразилась крайняя степень ужаса), он нацарапал на бумаге нетвердым почерком, выдававшим его смятение, два слова: Томас Хатчинсон. После этого, как рассказывают, он содрогнулся, словно собственная подпись отняла у него последнюю надежду на спасение.

— Кончено, — проговорил он и обхватил руками голову.

— Да будет Небо милосердно к вам, — тихо отозвалась Элис Вейн, и ее грустный голос прозвучал как прощальный привет доброго духа, покидавшего дом.

Когда наступило утро, по дому поползли слухи, распространившиеся затем по всему городу, будто темный таинственный человек на портрете ночью сходил со стены и с глазу на глаз беседовал с самим губернатором. Если это чудо и произошло в действительности, от него не осталось никаких видимых следов, потому что в старинных рамах снова ничего нельзя было различить, кроме плотного облака тьмы, которое издавна окутывало портрет. Если Эдуард Рэндолф и отлучался из рам, то с первым лучом солнца он, как и полагается привидениям, воротился на свое место и укрылся за вековою завесой. Скорее всего разгадка заключалась в том, что средство обновления красок, которое употребила Элис Вейн, действовало лишь непродолжительное время. Но и этого оказалось достаточно: те, кому суждено было увидеть на краткое мгновение ужасный образ Эдуарда Рэндолфа, ни за что на свете не согласились бы повторить опыт и до конца дней своих с содроганием вспоминали об этой страшной сцене, словно они повстречались с самим дьяволом. Что же сталось с Хатчинсоном? Когда далеко за океаном бывший губернатор почувствовал приближение своего смертного часа,{78} он, задыхаясь, прохрипел, что в горле у него клокочет кровь невинных жертв Бостонской бойни;{79} и Фрэнсис Линколн, бывший комендант Уильямского форта, стоя у изголовья умирающего, был потрясен сходством его безумного взгляда со взглядом Эдуарда Рэндолфа. Кто знает — может быть, его сломленный дух почувствовал наконец в этот страшный час, как невыносимо бремя народного проклятия?

Когда эта удивительная история подошла к концу, я осведомился у моего рассказчика, по-прежнему ли загадочная картина продолжает висеть в зале, о которой шла речь. На это мистер Тиффани сообщил мне, что ее давно увезли и, как он слышал, запрятали в какой-то дальний закоулок в музее Новой Англии. Вполне возможно, что какой-нибудь любитель древностей еще откопает ее и с помощью мистера Хоуорта, тамошнего реставратора картин, доставит миру отнюдь не лишнее доказательство правдивости изложенных здесь фактов.

Пока я слушал эту легенду, на дворе разбушевалась метель, и у нас над головою поднялся такой треск и грохот, что казалось, будто наверху собрались и бесчинствуют все прежние обитатели Губернаторского дома — те губернаторы и прочие знаменитости, о которых здесь распространялся мистер Тиффани. Если в старинном доме прожили свою жизнь многие поколения людей, то с течением времени свист ветра в щелях, скрип балок и стропил делаются до странности похожими на звуки человеческого голоса, на раскаты хриплого смеха, на тяжелые шаги, гулко отдающиеся в заброшенных комнатах. В доме словно пробуждается эхо столетней давности. Именно такой фантастический хохот и невнятное бормотание доносились до нас, когда я прощался с моими собеседниками у камина Губернаторского дома; и этот шум все еще звучал у меня в ушах, пока я спускался с крыльца в темноту и шел домой навстречу хлеставшей мне в лицо метели.

Пер. с англ. И. Комаровой


ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ
(Gerard de Nerval, 1808–1855)

Французский поэт, прозаик, драматург, критик и публицист Жерар де Нерваль (наст, фамилия Лабрюни) принадлежал к младшему поколению французских романтиков, вступивших в литературу на излете эпохи Реставрации (1814–1830) либо в пору Июльской монархии (1830–1848). При этом Нервалю выпала едва ли не самая трагическая среди писателей его круга судьба: трудная, часто на грани нищеты, жизнь автора, зарабатывающего своим пером, несчастная любовь, повторяющиеся приступы душевной болезни, завершившейся самоубийством в темном парижском переулке.

Уже в годы учебы в парижском лицее Карла Великого, куда будущего писателя определил отец, отставной военный врач, и где он подружился с Теофилем Готье (впоследствии основателем знаменитой парнасской школы во французской поэзии), Лабрюни выступил с первыми стихотворными опытами — двумя сборниками элегий и политических сатир (1826, 1827), написанных под заметным влиянием Беранже и проникнутых антимонархическими и либерально-бонапартистскими настроениями; слава этих сборников, впрочем, ограничивалась стенами лицея. Его подлинным дебютом в литературе стал перевод первой части «Фауста» Гёте, изданный в 1828 г. и высоко оцененный самим автором (позднее, в 1839–1840 гг., писатель перевел на французский язык и вторую часть великой трагедии). Успех этой публикации, упроченный выходом книги «Стихи немецких поэтов» (1830), принес известность молодому переводчику и ввел его в литературные и артистические круги Парижа. Он познакомился с вождем романтической школы В. Гюго, которому посвятил несколько стихотворений, вошел в творческое объединение «Малый Сенакль» (1832) и затем, отринув все возможности обеспечить свое житейское благополучие (медицинскую карьеру, к которой его склонял отец, службу в типографии и в нотариальной конторе), окончательно ступил на богемно-неустроенную стезю профессионального писательства под вымышленной фамилией, закрепившейся за ним в истории европейской культуры. В биографии Нерваля последующих десятилетий совместились напряженная работа для различных периодических изданий в качестве литературного и театрального критика, драматургические опыты (в которых его соавтором часто выступал А. Дюма) и частые путешествия, служившие ему постоянным источником новых художественных впечатлений. Будучи по натуре «странствующим энтузиастом» в духе персонажей своего любимого писателя Э. Т. А. Гофмана (которого он переводил и прямое влияние которого ясно читается в его прозе), Нерваль в 1834 г. посетил Италию — на средства, унаследованные после смерти деда, — а в дальнейшем, нередко даже не имея денег на дорогу и подчас передвигаясь пешком, совершил серию поездок по Бельгии (1836,1840–1841,1844) и Германии (1838,1850,1854), побывал в Австрии (1838,1840), Швейцарии (1839), Голландии (1844, 1852) и Англии (1845, 1846, 1849), провел целый год на Ближнем Востоке (1843). К 1835–1837 гг. относится увлечение Нерваля актрисой театра «Опера комик» Женни Колон, ради прославления таланта которой он начал издавать журнал «Монд драматик» (вскоре поглотивший остатки наследства писателя и ввергший его в унизительные долги); образ этой неудачной любви многолико преломился в ряде позднейших повестей и стихов Нерваля, а болезненный разрыв отношений, несомненно, повлиял на развитие тяжелого душевного недуга, которым были омрачены последние полтора десятилетия его жизни.

Лишь в 1850-е гг., после ухода Нерваля из журналистики, начали появляться книжные издания его прозаических и поэтических произведений — как публиковавшихся ранее в периодике и альманахах, так и совсем новых: «Путешествие на Восток» (1851) — двухтомное собрание очерков и зарисовок о странствиях писателя по Средиземноморью; «Сказки и шуточные истории» (1852); «Лорелея: Воспоминания о Германии» (1852); «Октябрьские ночи» (1852); «Иллюминаты, или Предшественники социализма» (1852) — серия беллетризованных биографий эксцентричных деятелей французской и европейской истории, мистиков и оккультистов (Ретифа де ла Бретона, Жака Казота, Сен-Жермена, Калиостро и др.), перемежаемая новеллами о целиком вымышленных персонажах; «Маленькие замки богемы» (1853) — авторские воспоминания о богемной парижской юности; «Прогулки и воспоминания» (1854); «Дочери огня» (1854) — сборник лирических новелл («Эмилия», «Октавия», «Анжелика», «Сильвия»), которые проникнуты автобиографическими мотивами, пропущенными сквозь сложную сеть мифологических ассоциаций; наконец, «Аврелия, или Сон и явь» (1855) — последняя, неоконченная повесть Нерваля, рукопись второй части которой нашли в кармане повесившегося автора. В сборник «Дочери огня» был также включен сонетный цикл «Химеры», признанный впоследствии вершиной поэтического творчества Нерваля. Сложная образность и смысловая насыщенность этих поздних стихов, отмеченных причудливым смешением мифологий и пронизанных множеством культурных аллюзий, предвосхитили лирику символистов; а предпринятая в «Аврелии» попытка художественной фиксации снов и бредовых состояний предсказала принципы сюрреалистического письма в литературе XX в. Именно в рамках культуры модернизма творчество Нерваля было в должной мере оценено и по-новому осмыслено после периода относительного забвения, наступившего вслед за его трагической кончиной.


Дьявольский портрет

Новелла «Дьявольский портрет» («Le Portrait du Diable») впервые появилась в печати на страницах парижской ежедневной общественно-политической газеты «Да Пресс» 23 октября 1839 г. за подписью «Ж. Д.», соответствующей первым буквам имени и подлинной фамилии Нерваля, который с 1837 г. тесно сотрудничал с упомянутым изданием. В научной литературе, впрочем, высказывались сомнения в принадлежности этих инициалов и самой новеллы Нервалю и называлось имя другого возможного автора — Гюстава Лемуана (1802–1885); выдвигалась также гипотеза о переводном характере произведения, хотя предполагаемый английский оригинал исследователям обнаружить не удалось.[17] Начиная с 1920-х и вплоть до 1980-х гг. новелла многократно включалась в различные издания сочинений Нерваля и коллективные сборники (в том числе в 1960— 1970-е гг. — в авторские тома, вышедшие в серии «Библиотека Плеяды»), и лишь в трехтомном издании «Плеяды» 1984–1993 гг. «Дьявольский портрет» был изъят из корпуса нервалевских текстов — на наш взгляд, без достаточных оснований. На русском языке новелла впервые опубликована в переводе А. Андрес в изд.: Нерваль Ж. де. Дочери огня: Новеллы. Стихотворения. Д.: Худ. лит., 1985. С. 292–300. Печатается (с небольшими уточнениями) по этому изданию.

* * *

Однажды холодным декабрьским вечером я гулял по городу без какой-либо особой цели, просто так, ради моциона. Свернув на Чаринг-Кросс,{80} я при свете газового фонаря заметил молодого человека, которого сразу узнал в лицо. Это был небезызвестный художник.

— О, какая приятная встреча! — воскликнул я.

— Да, весьма приятная, — отвечал художник, — я как раз собирался навестить вас.

— Но что с вами, дорогой мой? Вы очень скверно выглядите.

— Да так, ничего… просто холодно… мало бываю на воздухе…

— Хоть мы с вами и не так давно знакомы, но меня весьма трогает все, что до вас касается, и почему-то мне кажется, будто с вами что-то случилось.

— Неужто! — громко воскликнул он, и в тоне его прозвучало такое отчаяние, что я вздрогнул. Стоявший рядом мальчуган даже вскрикнул от испуга, и на нас сразу же оглянулся сторож, а за ним — две ученицы из модной лавки.

— Нет, вы мне положительно не нравитесь… Может быть, вы сочтете, что я веду себя неучтиво, говоря с вами подобным образом… Однако симпатия, которую я к вам испытываю, должна; служить мне оправданием. Пойдемте-ка ко мне, проведем вместе вечер; эта небольшая прогулка пойдет вам на пользу, а ежели беседа наша затянется за полночь, у меня есть диван, который всегда к вашим услугам.

— Я нигде никогда не ночую, кроме как дома, — Чарльз, а сплю я очень редко, — вторую половину фразы он произнес так тихо, что я едва ее услышал. Но он прибавил тут же, уже громко: — О да! Я с превеликим удовольствием пойду к вам.

Пока мы шли, спутник мой вел себя весьма оживленно. Меня это не удивило: мне известно было, сколь непостоянен он в изъявлениях своих чувств. И все же я решил воспользоваться случаем и выспросить у него его историю.

Как только мы вошли в дом, я закрыл дверь на засов, подложил дров в камин и, освободив стол от своих бумаг, водрузил на него два стакана и бутылку доброго винца.

— Первый тост за вас, Юджин, — сказал я.

— Бросьте вы этот нелепый ритуал, — ответил художник, — и выпьем лучше за что-нибудь такое, что более соответствует чувствованиям и склонностям нашего времени.

— Черт побери, — сказал я, — выпьем за все то, что вам только будет угодно, этим вы меня не испугаете.

— Вы в этом уверены? — сказал Юджин, вперив в меня пристальный взгляд, и мне показалось, что он весь дрожит.

— Думаю, что да.

— Ну так вот, я пью за портрет дьявола!

— Я тоже готов за него выпить! — воскликнул я. — Но, надеюсь, вы все же объясните мне этот странный тост.

— Да, я должен это сделать, и незамедлительно. Я расскажу вам все…

— Однако если это вам сейчас трудно… может быть, тягостное воспоминание…

— Ха-ха, тягостное воспоминание… Что вы! Самое распрекрасное… Да разве это убийственное, чудовищное воспоминание не пылает вот здесь огненными письменами? — Он прижал руку ко лбу своему, прерывисто дыша.

— Во имя Неба, что с вами, Юджин? Не дать ли вам воды?

— Ба! О чем вы говорите! Я расскажу вам свою историю. Выслушайте меня, если можете. Вы, вероятно, знаете, что отец мой был известный врач, который дал мне, как принято сие называть, чудовищно искажая самый смысл этих слов, хорошее воспитание.

— Уверяю вас, вы не даете ни малейшего основания осуждать за это вашего родителя.

— Я был восьмилетним ребенком, когда меня отдали в пансион, куда принимают лишь весьма ограниченное число детей. Там пробыл я до пятнадцати лет. Меня без конца пичкали там греческим и латынью; научился я также писать и говорить на довольно скверном французском языке; еще я получил там некоторые познания из математики, и, когда пришло время вступить в жизнь, я не имел о ней ни малейшего понятия; я не знал самого себя, и мне не совершенно были чужды те общепринятые правила, коими должно руководствоваться в делах житейских.

— И у вас нет желания поразмыслить над всем тем, чему вас учили?

— Я говорю лишь о том, чему меня не научили. Когда я вышел из пансиона, отец высказал желание, чтобы я унаследовал его профессию.{81} Я подчинился этому желанию, нисколько не думая об обязательствах, кои беру на себя, и только выговорил себе право несколько часов в неделю заниматься живописью. Нужно вам сказать, что занятия рисованием всю жизнь были главным моим удовольствием, хотя систематически никто никогда меня ему не обучал. Отец мой не воспротивился моей просьбе, но лучше бы он не соглашался на нее так легко, ибо с помощью денег, которые он мне давал, я стал обучаться рисованию и живописи, пренебрегая скальпелем ради кисти, и анатомическим залам больниц предпочитал живых моделей из «Олмакса».{82}

— Но мне казалось, что эти штудии в вашем излюбленном искусстве могли бы оказаться на пользу той профессии, к которой предназначал вас отец?

— Отец мой, когда представился ему первый случай проверить мои успехи в занятиях медициной, убедился, что они далеко не удовлетворяют тем требованиям, которые он считал себя вправе к ним предъявлять. Он разбранил меня, он даже пригрозил мне; однако меня не слишком заботили проявления его недовольства, и как-то, выбрав подходящую минуту, я сознался ему, что предпочитал бы стать автором хорошей картины на историческую тему, нежели помощником самого знаменитого врача. Мой достойный отец был несколько этим поражен; и однако в конце концов он согласился, чтобы я продолжал свои занятия художеством, и даже более того, взялся обеспечить мне возможность свободно посещать картинные галереи Лондона и обещал в дальнейшем, как только мне это понадобится, снабдить меня средствами для путешествия в Италию.{83} Я воспользовался добрым расположением своего отца, согласившегося поддержать мою склонность к искусству; я работал день и ночь, стремясь добиться высокого мастерства, и вскоре имя мое стало уже упоминаться в числе лучших учеников академии, в которой я учился. Добившись этого, я решил пробивать себе дорогу в искусстве, подобно тому как делали это до меня Микеланджело и Рафаэль.

Именно в эту пору мой отец представил меня семейству сэра Томаса Уилкинсона, удалившегося отдел сановника, занимавшего прекрасный особняк в одном из фешенебельных кварталов Лондона. Ему нравилось слыть тонким ценителем живописи, и, чтобы доказать свой изысканный вкус, он дал весьма высокую оценку одному моему пейзажу, который я показал ему. Пейзаж этот, в который я постарался вложить все искусство, на какое был способен, с самого начала был мною предназначен в дар моему отцу, но сэр Томас высказал свое одобрение в столь лестных для меня выражениях, что мне показалось неприличным не предложить свою работу ему. И он благосклонно принял мой подарок.

— Я усматриваю в этом явное доказательство его просвещенной любви к искусству.

— Мне следовало с самого начала рассказать вам о дочери сэра Томаса; вероятно, я потому не сделал этого сразу, что мне трудно найти слова, которыми можно ее описать. К тому же я до безумия ее любил и должен сказать вам об этом заранее, дабы вы имели в виду, что я не беспристрастен, описывая ее. Более того, я буду говорить о ее внешности просто с точки зрения художника. Лицом своим и станом Лора Уилкинсон удивительно напоминала прекраснейшие образцы женской красоты, рожденные некогда Грецией. Крупные кудри ее черных волос оттеняли сверкающую белизну кожи и… одним словом, она была само совершенство, и с первой же минуты, как я увидел ее, она завладела моим сердцем и душой.

— И, вероятно, она отвечала на это внезапно вспыхнувшее чувство?

— Не то чтобы отвечала, но и не отвергала моего внимания, улыбалась выражениям моего восторга, хвалила мои картины, и я забросил живопись, отвернулся от всех знакомых и друзей, чтобы благоговейно предаться одной ей.

— А что же ее отец?

— Прежде я должен сказать о своем отце. Не прошло и месяца с того дня, как я начал бывать в доме Уилкинсонов, когда меня постигло тяжкое горе — я имел несчастье потерять этого превосходного человека. Он оставил мне ренту, составлявшую лишь треть того содержания, которое он так легко давал мне при своей жизни. Надо полагать, что мои расходы он покрывал из тех денег, которые зарабатывал своим ремеслом. Это резкое изменение денежных моих обстоятельств нисколько не поколебало тех надежд, которые питал я в отношении Лоры.

После нескольких дней уединения, связанного с этой горестной утратой, я вновь начал посещать семейство Уилкинсонов, и однажды, в минуту сердечных излияний, рассказал Лоре о переменах в своем положении и предложил ей стать моей женой. Она, как подобает благовоспитанной девице, сказала, чтобы я переговорил об этом с ее отцом, не преминув, однако, как потом оказалось, своевременно пересказать ему мои чистосердечные признания.

— И вы в конце концов обратились к самому отцу по поводу этого столь важного для вас вопроса?

— Да, я обратился к нему. Мне, скромному художнику, имевшему всего 25 фунтов стерлингов ренты, нужно было поистине обладать большим душевным мужеством, чтобы просить руки дочери столь высокорожденной особы, столь богатого и гордого вельможи.

— И он довольно грубо спустил вас со всех лестниц?

— Что вы! Вы плохо представляете себе нравы большого света! Нет, Чарльз, он слишком благовоспитан, чтобы позволить себе столь неучтивый поступок. Он удовольствовался тем, что отверг мое предложение, заявив, что вследствие некоторых обстоятельств вынужден отказаться от этой чести. Затем он позвонил. И едва только я отвернулся, как он уже взял в руки газету.

— И вы так никогда больше и не видели мадемуазель Лору?

— О, если бы это было так! — со страстью в голосе воскликнул художник. — Но сэр Томас и его семейство на той же неделе отправились в Париж, а я поехал туда вслед за ними. Зачем? Я не в состоянии был бы это объяснить; ибо мог ли я после всего происшедшего питать хоть какую-то надежду на то, что мне представится случай поговорить с Лорой? Я уехал так стремительно, что даже не позаботился узнать их парижский адрес. И вот я, безумец, целыми днями бегал по улицам Парижа в поисках людей, которые не отказались бы впустить меня к себе в дом. Меня можно было увидеть по ночам, в каком-то умопомешательстве бродящим вдоль экипажей, что ожидали у здания театра «Буфф» или у подъезда какого-нибудь особняка, где в тот вечер давался блестящий бал. Изнуренный этими бессмысленными прогулками, я возвращался в свое грустное холодное жилище и, изнемогая от невыразимой тоски, бросался на постель и горько плакал.

— Налейте себе еще вина.

— Так провел я в Париже месяц, а может быть, и два, но был столь же далек от осуществления своих надежд, как и в первый день приезда. И тогда я решил добиться цели другим путем: я задумал написать картину, воспроизведя в ней по памяти наше последнее свидание с Лорой, и выставить ее в какой-нибудь картинной галерее, часто посещаемой иностранцами; я смутно надеялся, что Лора обратит на нее внимание и пожелает осведомиться об имени написавшего ее художника. Увлеченный своим замыслом, я принялся за работу, и вскоре мне удалось добиться той степени совершенства, к которой я стремился. Когда картина была закончена, мне посчастливилось поместить ее в картинную галерею, которую весьма часто посещали англичане, жительствующие в Париже.

Несколько дней провел я в напряженном, тоскливом ожидании; и вот, когда я потерял уже всякую надежду, однажды, после полудня, я вдруг увидел Лору, входившую в галерею в сопровождении знаменитого барона д’Артенвиля, на руку которого она опиралась.

О да, то была она, то был ее волшебный взгляд, воспоминание о котором беспрестанно преследовало меня днем и ночью, ее воздушная походка, легкую непринужденность которой мне стоило такого труда воспроизвести. Она повернула головку в мою сторону, прошла мимо меня и улыбнулась… я решил, что улыбка эта предназначена мне, сделал к ней шаг, хотел схватить ее руку, но этот мой жест был встречен ледяным холодом… И она прошла мимо, словно не узнавая меня. Не помню, что было со мной после этого, но, придя в чувство, я увидел подле себя двух жандармов, а у ног своих — разорванную на мелкие клочки мою прекрасную картину, на которой я изобразил наше последнее свидание. Впрочем, меня отпустили, сочтя, очевидно, что я повредился в уме. Я вернулся в свою гостиницу и в тот же день покинул Париж.

— Вы вернулись в Англию?

— О нет; я так же не в состоянии был увидеть вновь страну, где началось мое счастье, как и оставаться в той, где я это счастье потерял. Я отправился в Венецию. Не понимаю, почему путешественники прозвали этот город прекрасным; я содрогаюсь от ужаса, вспоминая о нем. А теперь я дошел до той части своей истории, которую, быть может, не стоит вам рассказывать, если вы не чувствуете в себе достаточно мужества, чтобы выслушать ее.

— У меня достанет мужества.

— Еще раз предупреждаю, история эта очень страшная.

— Пусть так, я готов выслушать ее, какова бы она ни была.

— Приходилось ли вам когда-нибудь слышать толки о существующей в Венеции картине, сюжет которой связан с одной ужасной историей?

— Что-то в этом роде, кажется, припоминаю.

— Художник, который писал эту картину, не закончил ее; он задумал изобразить на ней невесту сатаны, но, пристально вглядываясь в выходившее из-под его кисти странное творение, в конце концов потерял разум и наложил на себя руки.

— Где-то я читал или слышал нечто подобное, но у меня осталось об этом весьма смутное воспоминание. Кажется, картину забрала церковь и распорядилась укрыть ее в каком-то подземелье, дабы никогда ни один человеческий взгляд не мог бы увидеть ее.

— Да, именно так. С тех пор прошло уже две сотни лет. Об истории этой ныне говорят скорее как о легенде, нежели о чем-то действительно происшедшем. И однако, все еще ходят слухи о некоем подземелье, где хранится это богомерзкое изображение.

— Теперь я более ясно вспоминаю эту историю.

— И вот, когда я услышал об этом портрете, мне в голову запала странная фантазия. Не могу даже выразить словами, до какой степени она завладела мною. Я твердо решил увидеть этот портрет. Я чувствовал, что мне не будет покоя, пока я не обнаружу подземелье, где запрятана картина. И вскоре мне удалось узнать, что оно расположено под одной старой, почти совсем уже разрушенной церковью, где, по слухам, водятся привидения и вокруг день и ночь толпятся нищие и бродяги. Позаимствовав у одного из них его отрепья, я замешался в эту толпу и дознался наконец у какого-то нищего, где находится вход в подземелье, куда я так жаждал проникнуть. Вооружившись киркой и потайным фонариком, я прокрался однажды ночью к развалинам церкви Санто-Джорджо. Без особого труда отыскал я потайную дверцу люка, возвышавшегося на несколько дюймов над уровнем пола. Я приподнял ее, но не обнаружил под ней ни ступеней, ни лестницы, с помощью которых туда можно было бы спуститься. Глубокая тьма окружала меня. Привязав свой фонарик к веревке, я спустил его внутрь подземелья, и вскоре понял, что нахожусь от его дна на расстоянии пяти или шести футов.

Я прыгнул вниз и медленно начал продвигаться вперед; в течение нескольких минут я ровно ничего не видел. И вдруг, подняв свой фонарик повыше, я заметил на стене какой-то темный занавес. Сердце мое бурно забилось: я почувствовал, что сейчас увижу наконец предмет столь страстных моих поисков. Я бросился к занавесу, я ухватился за него, я отдернул его — и Невеста дьявола устремила на меня пронзительный свой взгляд; но… но… портрет этот… портрет этот был… это был…

— Да говорите же, — вскричал я нетерпеливо.

— О боже! Это был портрет Лоры!

— Как!

— Не знаю, сколько времени простоял я неподвижно, глядя на него… Краски его были так ярки, так свежи, словно этот портрет только что сняли с мольберта. Я видел перед собой ад, если ад представал когда-либо взору смертного. Потом чары рассеялись: начинало светать, я устремился обратно к люку и одним прыжком взлетел наверх, на каменный пол церкви; и я бросился бежать прочь. Но с этой страшной ночи портрет этот завладел всеми моими помыслами. Он преследует меня даже в снах моих… он стоит у меня перед глазами и тогда, когда я бодрствую, и… и… (тут голос его зазвучал громче и пронзительнее) вот он! Вот он!

Я следил взглядом за всеми движениями его руки, но не видел ничего, что могло бы хоть в какой-то мере оправдать эти странные его слова. Вслед за тем он вскочил и, схватив свою шляпу, с искаженным лицом, с блуждающими глазами выбежал вон.

Спустя несколько дней после этого разговора я встретил его на улице; он пожаловался, что портрет-призрак безжалостно преследует его и он потерял уже надежду обрести покой на этом свете. Я послал к нему своего врача, но художник отказался принять его; я пошел к нему сам — он не пожелал говорить и со мной. И все же я отправился к нему вновь. Найдя дверь в его квартиру открытой, я решил пренебречь правилами учтивости и вошел, надеясь хоть каким-нибудь способом развеять его мрачную тоску. Я нашел его сидящим за столом; припав к нему головой, он, казалось, даже не заметил моего прихода. Прошло несколько минут, он не шевелился, и мною овладел вдруг страх — я его окликнул. Он не ответил. Я хотел приподнять его со стула, обнял за плечи, но в это самое мгновение к ногам моим скатился стеклянный пузырек, на котором прочел я надпись: «Опий».

Бедный художник был мертв.

Пер. с фр. А. Андрес


ТОМАС ФРЭНК ХИФИ
(Thomas Frank Heaphy, 1813–1873)

Английский художник и искусствовед, уроженец Лондона, Томас Фрэнк Хифи, или Томас Хифи-младший, был старшим сыном известного британского акварелиста Томаса Хифи-старшего (1775–1835), под влиянием которого он выбрал профессию и у которого брал первые уроки живописи. В 1831 г., в 17-летнем возрасте, Хифи вместе с отцом впервые посетил Италию, где выучил итальянский язык и проникся любовью к религиозной и портретной живописи Ренессанса; с этого же года работы Хифи начали регулярно выставляться в Королевской академии художеств. Начав карьеру как портретист, он в 1850-е гг. обратился к литературно-мифологическим сюжетам, а в следующем десятилетии сконцентрировался на жанровой и исторической живописи. Среди лучших его работ — «Лесные нимфы обучают младенца-фавна» (1850), «Расставание Катарины и Бьянки» (1853), серия портретов молодых крестьянок из разных стран (1859–1862), «Кеплер в нищете принят за предсказателя» (1863), «Гончар Палисси принят за фальшивомонетчика» (1864), «Лорд Берли, показывающий своей невесте-крестьянке ее новый дом» (1865), «Неожиданное наследство» (1865), «Преследование генерала Фэрфакса с дочерью королевскими войсками» (1867; эта работа принесла Хифи членство в Обществе британских художников), «Мария Стюарт в замке Татбери» (1872). Глубоко увлеченный вопросом о происхождении традиционного живописного образа Христа, Хифи длительное время проводил специальные изыскания на эту тему, в ходе которых совершил ряд путешествий (в частности, посетил римские катакомбы и библиотеку Ватикана); в 1861 г. по результатам своих исследований он опубликовал в «Арт джорнал» восемь статей, позднее изданных отдельной иллюстрированной книгой (1880). Он также писал статьи и заметки об искусстве для других периодических изданий — «Сент-Джеймс мэгэзин», «Раз в неделю» и др. Последние четыре года жизни Хифи провел в вынужденном домашнем затворничестве, обусловленном болезнью, превозмогая которую продолжал заниматься живописью и литературой; он умер в своем лондонском доме, окруженный многочисленной семьей, в возрасте 60 лет.


Удивительная история о призраке

История публикации рассказа «Удивительная история о призраке» («А Wonderful Ghost Story») сопряжена с загадочными, не до конца проясненными обстоятельствами, вполне соответствующими его необычному сюжету. 14 сентября 1861 г. в издававшемся Чарльзом Джоном Хаффэмом Диккенсом (1812–1870) еженедельном журнале «Круглый год» была опубликована подборка рассказов о привидениях под общим заголовком «Четыре истории» («Four Stories»). Полученные, как сообщалось в редакционной преамбуле, «из заслуживающих доверия источников» и претендующие на достоверность, эти рассказы не имели отдельных названий; в соответствии с распространенной в ту пору практикой не были указаны и авторы текстов. Подборка открывалась историей об «известном английском художнике мистере X.», получившем заказ на портрет таинственной молодой дамы, которую он ранее встречал в поезде, а затем в доме другого заказчика, и которая, как вскоре выясняется, была мертва к моменту этих встреч. Прочитав в день выхода журнала эту историю (по словам публикатора, «самую оригинальную из четырех» и «хорошо известную из первых рук некоторым ныне здравствующим персонам»), Томас Хифи-младший тотчас узнал в ней собственный духовидческий опыт трехлетней давности и незамедлительно отправил Диккенсу гневное письмо, в котором обвинил издателя «Круглого года» в присвоении сюжета своего рассказа, планировавшегося к публикации в рождественском выпуске ежемесячника «Спиричуэл мэгэзин». Рассказ, текст которого художник также прислал Диккенсу, был написан от первого лица и изобиловал подробностями, отсутствовавшими в лапидарной истории, появившейся на страницах «Круглого года», однако действительно совпадал с ней в основных сюжетных коллизиях и в дате смерти героини (13 сентября). В ответ Диккенс отправил Хифи несколько писем (15, 17 и 20 сентября), где, всячески стараясь отвести от себя и от редакции издания обвинение в плагиате, сообщил, в частности, что пресловутый рассказ, которым открывались «Четыре истории», был прислан ему «джентльменом, занимающим видное положение в обществе и в литературе», и принадлежит перу молодого автора, прежде уже печатавшегося в журнале. (Из более раннего письма Диккенса своему заместителю Уильяму Генри Уиллсу, датированного 31 августа 1861 г., известно, что этим автором была Амелия Эдвардс (см. ниже), а джентльменом, который оказывал ей покровительство, — ее друг, шотландский священник и писатель, преподобный Джордж Роберт Глейг.) Он также привел свидетельство археолога Остина Генри Лэйарда, который узнал в напечатанном тексте историю, слышанную им годом раньше от писателя Эдварда Джорджа Бульвер-Литтона, и сообщение самого Бульвер-Литтона, припомнившего, что он получил пространную запись об этом случае от художника Эдварда Уорда. Кроме того, Диккенс сообщил Хифи, что, редактируя присланный ему текст, самолично вставил в него дату «13 сентября», и признался, что ее совпадение с датой, приведенной в рассказе художника, представляется ему совершенно необъяснимым. И наконец, дабы уладить возникший конфликт, он предложил портретисту-визионеру опубликовать в ближайшем номере «Круглого года» исходную, авторскую версию истории (приоритетность, достоверность и оригинальность которой безоговорочно признал) и даже придумал для нее название — «Собственный рассказ мистера Х.» (см.: The Letters of Charles Dickens: In 12 vols / Gen. ed. Madeleine House, Graham Storey and Kathleen Tillotson. Oxford: Clarendon Press, 1997. Vol. 9: 1859–1861. P. 451–461; Dalby R. Introduction 11 Edwards A. B. The Phantom Coach: Collected Ghost Stories / Ed. with an Introduction by Richard Dalby. Ashcroft: Ash-Tree Press, 1999. P. XVII). Предложение было принято, и 5 октября 1861 г. рассказ Хифи под вышеупомянутым заголовком и с кратким предисловием Диккенса появился на страницах журнала; в декабре того же года он был републикован в «Спиричуэл мэгэзин». В 1882 г., спустя девять лет после смерти художника, рассказ был издан в Лондоне в виде брошюры, озаглавленной «Удивительная история о призраке: Собственный рассказ мистера X. Изложение фактов с добавлением относящихся к этому случаю неопубликованных писем Чарльза Диккенса».

Впоследствии как рассказ А. Эдвардс в редакции Диккенса, так и рассказ Т. Ф. Хифи неоднократно включались в сборники диккенсовских историй о привидениях без указания имен подлинных авторов; этому немало способствовали и непроясненность обстоятельств, при которых писательнице стал известен духовидческий эпизод из жизни художника, и разноречивость свидетельств о допечатных (устных и письменных) версиях этого сюжета, и анонимность первых публикаций обоих текстов. На русском языке рассказ Хифи впервые напечатан под названием «Портрет» в анонимном, изобилующем неточностями и изъятиями переложении в ежемесячном журнале «Чудеса и приключения» (2005. № 10. С. 52–56) — с краткой редакционной преамбулой, весьма приблизительно поясняющей происхождение текста. Позднее в ориентированном на детскую аудиторию сборнике «Страшно увлекательное чтение: 21 иллюстрированный триллер» (М.: ACT; Астрель, 2010. С. 38–45) был опубликован другой, радикально сокращенный пересказ текста Хифи, сделанный П. Алчеевым и П. Рипинской и озаглавленный «Портретист»; автором рассказа в этой книге назван Чарльз Диккенс.

В настоящей антологии впервые публикуется аутентичный русский перевод рассказа Хифи, осуществленный по тексту его первой публикации в журнале «Круглый год»: Mr. H.’s Own Narrative // All the Year Round: A Weekly Journal. 1861. Vol. 6. № 128. P. 36–43. При этом составитель книги счел возможным заменить исходное название «Собственный рассказ мистера X.», прочно привязанное к обстоятельствам журнальной публикации, более нейтральным заголовком, под которым рассказ появился в отдельном издании 1882 г.

* * *

Я художник. Майским утром 1858 года я, как обычно, работал в своей мастерской. В час, слишком ранний для визитов, меня навестил друг, с которым я двумя годами раньше свел знакомство в Ричмондских казармах Дублина. Он был капитаном Третьего Западно-Йоркширского полка, и оказанный мне там радушный прием, вкупе с дружескими отношениями, что сложились между нами, обязывал меня устроить гостю подобающую встречу; в результате мы до двух часов пополудни засиделись за оживленной беседой, сигарами и хересом. Неожиданно раздался звонок дверного колокольчика, и я вспомнил о сеансе, назначенном мною на это время юной натурщице с милым личиком и прелестной шейкой, демонстрацией которых она зарабатывала на жизнь. Нерасположенный работать, я уговорил девушку прийти на следующий день, пообещав, разумеется, компенсировать ей потерю времени. Она ушла, но минут через пять вернулась и вполголоса сообщила, что надеялась получить сегодня плату за сеанс и теперь стеснена в средствах, — словом, не мог бы я дать ей по крайней мере часть причитающейся суммы? Вопрос был легко решен, и девушка вновь удалилась. По соседству с моей улицей есть другая, с очень похожим названием, и люди, прежде у меня не бывавшие, нередко по ошибке попадают именно туда. Путь натурщицы пролегал как раз через эту улицу, и, когда девушка оказалась там, ее остановили дама и джентльмен, искавшие мое жилище. Позабыв точный адрес, они принялись расспрашивать прохожих; и таким образом через несколько минут после встречи с юной особой эта пара очутилась у меня в комнате.

Мои новые посетители были мне незнакомы. Выяснилось, что им довелось видеть одну из моих работ и они хотят заказать мне портреты всех членов своей семьи включая детей. Их не отпугнула названная мною цена, и они попросили разрешения осмотреть мастерскую, желая выбрать стиль и размеры будущих полотен. Мой друг из Третьего Западно-Йоркширского полка с бесконечной непринужденностью и веселостью вызвался быть их гидом и пустился разглагольствовать о достоинствах каждой картины в манере, которую я не мог бы позволить себе в силу робости, естественной для всякого художника, когда заходит речь о его работах. Посетители остались довольны осмотром и спросили, смогу ли я приехать для написания портретов в их усадьбу, расположенную в сельской местности; поскольку это не составляло для меня никакого труда, заказ был принят на предстоящую осень, с условием, что позднее я уточню письмом дату своего приезда. Договорившись обо всем, джентльмен оставил мне свою карточку, и мы расстались. Вскоре после этого мой друг тоже ушел. Через некоторое время я бросил взгляд на оставленную заказчиком визитку и был слегка обескуражен, обнаружив, что на ней значатся лишь имена мистера и миссис Киркбек, но нет адреса. Я попытался отыскать его в придворном адрес-календаре, но там не оказалось такой фамилии, и посему, кинув карточку в ящик письменного стола, я на какое-то время забыл об этом деле.

В начале осени я получил несколько заказов, для выполнения которых мне пришлось отправиться на север Англии. Где-то в конце сентября 1858 года я присутствовал на званом ужине в одном загородном доме на границе Йоркшира и Линкольншира.{84} Я не был знаком с этим семейством и вообще попал туда совершенно случайно. Я гостил у приятеля, жившего неподалеку, и тот пригласил меня отправиться с ним за компанию в упомянутый дом, с хозяевами которого он дружил и куда в тот самый вечер собирался на ужин. Вечеринка оказалась многолюдной, и к тому времени, когда с главными блюдами было покончено и настала пора переходить к десерту, за столом царило изрядное оживление. Должен признаться, слух у меня неважный, а иногда притупляется сверх обычного, — и в тот вечер я был глух настолько, что до меня доносился лишь неясный гул голосов, звучавших вокруг. Впрочем, в какой-то момент я все же отчетливо расслышал одно слово, хотя говоривший и сидел довольно далеко от меня, и слово это было «Киркбек». В круговерти лондонского сезона{85} я напрочь позабыл о своих весенних посетителях, оставивших мне карточку без адреса. В этих обстоятельствах услышанное слово привлекло мое внимание и незамедлительно отозвалось у меня в памяти. При первой же возможности я осведомился у своего собеседника, не проживает ли по соседству семейство, носящее упомянутую фамилию. Он ответил, что некий мистер Киркбек живет в А., в отдаленной части графства. На следующее утро я отправил названному джентльмену письмо, где высказал предположение, что именно он заходил весной ко мне в мастерскую и договорился со мной о работе, которую мне помешало выполнить отсутствие адреса на его карточке; к этому я добавил, что в ближайшее время, возвращаясь с севера, окажусь неподалеку от места, где он живет; в заключение я просил мистера Киркбека не утруждать себя ответом в том случае, если в письме шла речь не о нем. В качестве своего адреса я указал Йоркский почтамт. Обратившись туда через три дня, я получил письмо от мистера Киркбека, гласившее, что он чрезвычайно рад весточке от меня и что, если я навещу его по дороге, он приготовит все необходимое для предстоящей работы; мистер Киркбек также просил меня написать ему за день до предполагаемой даты приезда, дабы он не оказался занят по моем прибытии другими делами. В конце концов мы условились, что я нанесу ему визит в следующую субботу, пробуду в его доме до утра понедельника, затем разберусь с делами, требующими моего присутствия в Лондоне, после чего спустя две недели вернусь в усадьбу для выполнения заказа.

В назначенный для визита день я сразу после завтрака сел в утренний поезд, следовавший из Йорка в Лондон. Поезд делал остановку в Донкастере, а затем на узловой станции Ретфорд,{86} где я должен был пересесть в другой, шедший через Линкольн{87} в А. День стоял холодный, туманный, дождливый — словом, такой же неприятный, как и всякий октябрьский день в Англии. В купе никого, кроме меня, не было, но в Донкастере вошла дама. Я располагался против движения поезда, рядом с дверью, и, обнаружив, что это место предназначено для женщин, предложил его своей попутчице; но та, учтиво поблагодарив меня, отказалась и села напротив, весьма доброжелательным тоном заметив, что любит, когда ей в лицо веет свежий ветер. Следующие несколько минут пассажирка устраивалась поуютнее — расстелила на сиденье плащ, поправила подол платья и застегнула перчатки; эти легкие прихорашивания, которым женщины имеют обыкновение предаваться, располагаясь поудобнее в церкви или где-либо еще, увенчались наконец тем, что она откинула скрывавшую лицо вуаль, завернув ее поверх шляпки. Теперь я видел, что дама была молода, явно не старше двадцати двух или двадцати трех лет; и, если бы не ее довольно высокий рост и крепкая стать, а также решительность, сквозившая в выражении ее лица, она выглядела бы еще на пару лет моложе. Полагаю, внешность ее можно отнести к контрастному типу: волосы у нее были светло-каштановые, с рыжинкой, а глаза и резко очерченные брови — почти черные. Большие глаза и строгая линия губ смотрелись особенно выразительно на фоне бледных, казавшихся прозрачными щек. В целом она была скорее миловидной, чем красивой; ее взгляд отличался приятной глубиной и гармонией, благодаря которым черты лица, пусть и не безукоризненно правильные, становились бесконечно более привлекательными, чем если бы они точно соответствовали законам симметрии.

Превеликая удача — обрести в долгой и утомительной поездке дождливым днем славного спутника, который расположен к общению и способен поддерживать интересный разговор, позволяющий забыть о расстоянии и дорожной скуке! В этом смысле мне не на что было жаловаться, ибо дама оказалась весьма приятной и красноречивой собеседницей. Удобно устроившись напротив, она попросила разрешения заглянуть в справочник Брэдшо,{88} что был у меня при себе, но, не сумев в нем сориентироваться, решила прибегнуть к моей помощи и осведомилась, в котором часу поезд, следуя обратно из Лондона в Йорк,{89} снова достигнет станции Ретфорд. Далее разговор перешел на общие темы, и, к некоторому моему удивлению, она завела речь о довольно своеобразных материях, которые были по определению ведомы мне лучше всего; более того, я не мог не заметить, что ее реплики, не содержавшие и толики фамильярности, оставляли вместе с тем впечатление, будто она знает меня лично или по чьим-то рассказам. В том, с каким вниманием моя собеседница слушала меня, сквозило нечто доверительное, что необычно для незнакомого человека, а ее собственные замечания временами и впрямь как будто намекали на различные обстоятельства моего прошлого. Наш разговор продолжался уже три четверти часа, когда поезд прибыл в Ретфорд, где я должен был сделать пересадку. Покидая купе, я пожелал своей попутчице хорошего дня, а она сделала легкое движение рукой в мою сторону, и, когда мы обменялись рукопожатием, сказала на прощание: «Полагаю, мы с вами еще встретимся», — на что я ответил: «Я надеюсь, мы все еще встретимся». На этом мы расстались — она направилась в Лондон, а я через Линкольншир в А. Остаток моего путешествия был пасмурным, скучным и однообразным. Отсутствие приятной беседы я пытался восполнить чтением книги, которую захватил с собой, выезжая из Йорка, и номера «Таймс», купленного в Ретфорде. Однако самая утомительная дорога рано или поздно заканчивается, и под вечер, в половине шестого, я прибыл к месту назначения. Экипаж, ожидавший меня возле станции, ожидал также и мистера Киркбека, который должен был вернуться этим же поездом, но, поскольку он не появился, стало ясно, что он прибудет спустя полчаса следующим рейсом; таким образом, я отправился в усадьбу один.

Поскольку хозяева усадьбы покамест отсутствовали, я сразу прошел в отведенную мне комнату, чтобы распаковать вещи и переодеться, а затем спустился в гостиную. На семь вечера был назначен ужин, до которого, вероятно, еще оставалось какое-то время, так как светильники не были зажжены; вместо них в гостиной горел большой камин, освещавший каждый угол, и особенно ярко — даму в черном платье, которая, облокотившись о каминную полку, грела весьма изящную ножку, поставив ее на край решетки. Она стояла спиной к двери, в которую я вошел, и в первый момент я не мог видеть ее лица, но, когда я оказался посреди комнаты, дама, незамедлительно убрав ногу с решетки, приветственно обернулась ко мне, и я был глубоко изумлен, узнав в ней свою давешнюю попутчицу. Она же при виде меня не выказала ни малейшего удивления — напротив, с милым и радостным выражением, которое делает привлекательной даже самую невзрачную женщину, произнесла: «Я ведь говорила, что мы еще встретимся».

В тот момент я был настолько сбит с толку, что не мог вымолвить ни слова. Я не знал ни железнодорожной линии, ни какого-либо иного пути, которым эта дама могла бы добраться до усадьбы Киркбеков раньше меня. Я был уверен, что расстался с ней в лондонском поезде, и собственными глазами видел, как он отправляется; посему прибыть сюда она могла лишь доехав до Питерборо{90} и затем проследовав по какой-то местной ветке в А., то есть сделав крюк в добрые девяносто миль. Когда ко мне вернулся дар речи, я сказал незнакомке, что хотел бы воспользоваться тем же способом передвижения, который избрала она.

— Это было бы весьма затруднительно, — возразила дама.

В эту минуту вошел слуга со светильниками в руках и, обратившись ко мне, доложил, что хозяин только что вернулся и через несколько минут спустится в гостиную.

Тем временем дама принялась листать какой-то альбом и, задержав взгляд на одной из гравюр (это был портрет леди ***), попросила меня внимательно рассмотреть изображение и сказать, не нахожу ли я в нем сходства с нею.

Я уже собирался сказать ей, что я думаю, когда появились мистер и миссис Киркбек; они сердечно пожали мою руку, извиняясь за то, что не смогли меня встретить, и затем хозяин дома попросил меня сопроводить его жену к обеденному столу.

Я подал хозяйке руку и на мгновение задержался, чтобы пропустить вперед мистера Киркбека с загадочной дамой в черном, но миссис Киркбек, похоже, не поняла моего намерения, и мы не мешкая проследовали в столовую. За ужином собрались лишь мы четверо, так что места с лихвой хватило всем: хозяева расположились на противоположных концах стола, а дама в черном и я сели по разные стороны от них. За ужином велся обычный в подобных обстоятельствах разговор. Я, как подобает учтивому гостю, беседовал главным образом, если не исключительно, с хозяевами дома, и не припомню, чтобы кто-то из нас троих хоть раз обратился к даме, сидевшей напротив меня. Сопоставив это с легким небрежением, проявленным к ней Киркбеками при входе в столовую, я предположил, что эта дама — гувернантка. Вместе с тем я заметил, что ужинала она с отменным аппетитом, воздав должное и мясу, и сладкому пирогу, и затем кларету; вероятно, она не успела в этот день пообедать или изрядно проголодалась во время путешествия.

Ужин закончился, дамы удалились в гостиную, и мы с мистером Киркбеком, выпив обычного в таких случаях портвейна, присоединились к ним. К тому времени, впрочем, общество стало более многолюдным: прибыли жившие по соседству родственники хозяев, а кроме того, мне были представлены дети четы Киркбек и их гувернантка мисс Хардвик. Тут я понял, что ошибся, приписав эту роль даме в черном платье. Сказав ряд комплиментов детям и несколько слов — своим новым знакомым, я снова оказался ее собеседником, и, поскольку за ужином много говорилось о портретной живописи, моя недавняя попутчица продолжила эту тему.

— Как вы полагаете, смогли бы вы написать мой портрет? — поинтересовалась она.

— Думаю, при случае смог бы, — ответил я.

— Что ж, взгляните на меня повнимательнее и скажите: сумеете ли вы спустя время вспомнить черты моего лица?

— Я уверен, что никогда их не забуду.

— Конечно, мне следовало ожидать подобного ответа; но скажите, вы уверены, что сможете запечатлеть меня по памяти?

— Ну, если это потребуется, я постараюсь; но почему бы вам не дать мне несколько сеансов?

— Нет, это невозможно, решительно невозможно. Говорят, что лицо на гравюре, которую я показывала вам перед ужином, напоминает мое; а вы как думаете?

— Мне так не кажется, — отозвался я. — У него другое выражение. Если бы вы согласились даже на один сеанс, и то было бы лучше, чем ничего.

— Нет, я не могу.

Вечер был уже довольно поздний, и в гостиную внесли свечи; сославшись на сильную усталость, дама тепло пожала мне руку и пожелала доброй ночи. Уснуть я, однако, так и не смог и до самого утра терялся в догадках, кем была моя таинственная знакомая. Я не был представлен ей, не видел, чтобы она на протяжении вечера перемолвилась с кем-либо хоть единым словом, более того, уходя, она ни с кем, кроме меня, не простилась. Каким образом она добралась до усадьбы через всю территорию графства, оставалось непостижимой тайной. Наконец, почему она хотела, чтобы я написал ее портрет по памяти, и почему так упорно отказывалась позировать? Затруднившись ответить себе на эти вопросы, я решил забыть о них до утра, рассчитывая, что за завтраком вся эта ситуация так или иначе разъяснится.

Наступило время завтрака, однако дама в черном не появилась за столом. Трапеза завершилась, мы направились в церковь, вернулись домой к ланчу — но и эти часы, и весь дальнейший день прошли в отсутствие и самой дамы, и какого бы то ни было упоминания о ней. Из этого я заключил, что она, должно быть, родственница Киркбеков, которая рано утром уехала навестить другого члена семьи, жившего по соседству. И все же я был немало озадачен тем, что хозяева за целый день ни разу даже не вспомнили о даме в черном платье, и в конце концов, не найдя никакого повода заговорить с ними на эту тему, отправился почивать в еще большем недоумении, чем в первый вечер. Наутро я решился спросить у пришедшего слуги, как зовут даму, которая ужинала с нами вечером в субботу, и он ответил:

— Даму, сэр? Не было никакой дамы, только миссис Киркбек, сэр.

— Я имею в виду даму в черном платье, которая сидела напротив меня.

— Вероятно, это мисс Хардвик, гувернантка, сэр.

— Нет, не мисс Хардвик — она пришла позднее.

— Никакой другой дамы я не видел, сэр.

— Ну как же! Дама, облаченная в черное платье, которая находилась в гостиной, когда я приехал, еще до того, как мистер Киркбек вернулся домой.

Слуга удивленно воззрился на меня, словно сомневаясь, в своем ли я уме, и затем, коротко повторив: «Никакой дамы я не видел, сэр», ушел.

Тайна представлялась теперь еще более непостижимой, чем прежде, — я размышлял над ней так и этак, но никакого объяснения происшедшему отыскать не сумел. Наутро в понедельник завтрак был подан раньше обычного времени, дабы я успел на первый лондонский поезд; по той же причине наш разговор за завтраком проходил в некоторой спешке и касался лишь цели моего визита в усадьбу; так что, условившись вернуться через три недели для написания портретов, я простился с хозяевами и уехал в Лондон.

Не могу не упомянуть о своем втором визите в усадьбу, во время которого мистер и миссис Киркбек недвусмысленно заверили меня в том, что никакой четвертой персоны в подразумеваемый субботний вечер за столом не было. Их воспоминания на сей счет были тем более определенными, что в тот день они обсуждали, не стоит ли пригласить на ужин мисс Хардвик, гувернантку, и решили этого не делать; равным образом они не смогли назвать в кругу своих знакомых никакой другой дамы, которая подходила бы под мое описание.

Прошло еще несколько недель. Близилось Рождество. Однажды, когда короткий зимний день клонился к закату, я сидел за столом и писал письма, которые собирался отправить с вечерней почтой. Я располагался спиной к двустворчатой двери, что вела в комнату, где мои посетители обычно ожидают приема. Я уже несколько минут занимался письмами, когда, не будучи потревожен каким-либо звуком или движением, вдруг осознал, что некто проник через упомянутую дверь и теперь стоит подле меня. Обернувшись, я увидел перед собой даму, которую пару месяцев назад встретил в поезде. Вероятно, у меня был несколько удивленный вид, ибо после обычного приветствия она произнесла: «Простите, что потревожила вас. Вы, должно быть, не слышали, как я вошла». Ее манера говорить стала более тихой и мягкой, чем прежде, но в голосе не звучало затаенной печали и тем паче скорби. Незнакомка переменилась, и характер этой перемены напоминал преображение умной и темпераментной юной леди в спокойную и рассудительную девушку, которая уже обручена или недавно стала замужней женщиной и матерью семейства. Она спросила, не пробовал ли я писать ее портрет. Мне пришлось признаться, что нет. Мой ответ сильно огорчил ее, поскольку, как выяснилось, она хотела приобрести этот портрет для своего отца. У гостьи была при себе гравюра (портрет леди М. А.), которая, как полагала дама, сможет помочь мне. Гравюра напоминала ту, о которой незнакомка спрашивала моего мнения в Линкольншире; по ее словам, все находили в этом портрете разительное сходство с нею самой, и она выразила желание оставить его мне. Затем гостья, порывисто коснувшись моей руки, сказала, что будет мне необыкновенно признательна, если я напишу ее портрет, и, помнится, добавила: «Как много от этого зависит!» Видя, насколько это для нее важно, я взял свой альбом для зарисовок и в слабом вечернем свете начал делать беглый карандашный набросок. Заметив это, она, как ни странно, не стала мне позировать, а, напротив, отвернулась и принялась рассматривать развешанные по стенам картины, переходя от одной к другой так, что я мог лишь мельком увидеть ее черты. Таким образом мне удалось сделать два торопливых, но весьма выразительных наброска; меркнущий свет не позволил мне продолжать, и я закрыл альбом, а моя гостья собралась уходить. На сей раз вместо обычного «До свидания» она произнесла многозначительное «Прощайте!» и, говоря это, не пожала, а крепко стиснула мою руку. Я проводил ее до двери, и, переступив порог, дама не скрылась, а как будто растворилась в темноте. Впрочем, я счел этот эффект плодом собственного воображения.

Я незамедлительно позвал служанку и спросил, почему она не доложила о приходе посетительницы. Она стала уверять меня, что никого не впускала и что визитер, кто бы это ни был, должно быть, проник в дом полчаса назад, когда она на минутку отлучилась в лавку напротив, оставив входную дверь открытой.

Вскоре после этого случая мне поступил заказ из одного частного дома в Лестершире, расположенного неподалеку от Босуорт-филд.{91} Я выехал из Лондона в пятницу, а неделей раньше отправил товарным поездом несколько холстов, слишком больших, чтобы везти их самому, и полагал, что к моменту моего прибытия посылка окажется в доме заказчика и мне не придется ее ожидать, понапрасну тратя время. Однако, добравшись до места назначения, я обнаружил, что о посылке никто слыхом не слыхивал, а, обратившись на станцию, выяснил, что ящик, по описанию похожий на мой, был отправлен в Лестер,{92} где, вероятно, теперь и находится. Был вечер пятницы, почта уже не работала, так что я до утра понедельника оказался лишен возможности отправить в Лестер письмо, к тому же тамошняя камера хранения багажа в выходные наверняка была закрыта; вследствие этого стечения обстоятельств я не мог надеяться на возвращение груза раньше вторника или среды. Потеря трех дней была бы для меня довольно ощутимой, и, дабы избежать ее, я договорился с хозяином дома, что отлучусь на это неожиданно высвободившееся время в Южный Стаффордшир{93} и улажу там одно дело, которым планировал заняться после выполнения заказа и перед возвращением в Лондон. Заказчик охотно согласился на мой отъезд, и я поспешил на станцию Аттерстоун железнодорожной ветки Трент-Вэлли. Сверившись с Брэдшо, я выяснил, что мой путь лежит через Личфилд,{94} где нужно будет пересесть в поезд, следующий до Стаффорда.{95} Я успел как раз к отходу экспресса, прибывавшего к восьми вечера в Личфилд, откуда, судя по расписанию, десятью минутами позже отправлялся стаффордский поезд, которым я и намеревался ехать дальше. Посему у меня не было никаких причин сомневаться в том, что к концу дня я доберусь до пункта назначения; однако в Личфилде мои планы оказались полностью расстроены. Поезд прибыл вовремя, я вышел из вагона и стоял на платформе, ожидая, когда подгонят другой состав, следующий в нужном мне направлении. Однако неожиданно выяснилось, что две железнодорожные ветки, о которых идет речь, хотя и сходятся в Личфилде, не сообщаются между собой: станция Личфилд-Трент-Вэлли находится на одном конце городка, а станция Личфилд-Саут-Стаффордшир — на другом. Выяснилось также, что добраться до последней и притом не опоздать на вечерний поезд до Стаффорда никоим образом невозможно; более того, в этот самый момент упомянутый поезд проходил прямо подо мной по подземному туннелю, и конечно, нечего было и думать о том, чтобы достигнуть станции, расположенной в противоположной части городка, где состав задерживался всего на пару минут. Мне, стало быть, не оставалось ничего иного, как заночевать в близлежащей гостинице под названием «Лебедь». Надо сказать, что к провинциальным гостиницам я испытываю особую неприязнь. Я никогда не заказываю в подобных местах ужин и скорее лягу спать голодным, чем стану есть то, что могут там предложить. Книг в заведениях такого рода не бывает, а сообщения в местных газетах меня не интересуют. Номер «Таймс», что был у меня при себе, я прочел целиком еще в дороге. Со случайным соседом едва ли получится поговорить по душам. Покоряясь обстоятельствам, я обычно заказываю себе чай с какой-нибудь снедью и, когда с этой нехитрой трапезой покончено, сажусь писать письма.

Я впервые очутился в Личфилде и, пока ожидал чая, подумал вдруг, что за последние полгода дважды по разным поводам собирался побывать в этом городе: один раз — чтобы исполнить небольшое поручение своего давнего знакомого, который здесь проживал, а другой — чтобы разузнать подробности одного эпизода из детства доктора Джонсона,{96} необходимые для написания задуманной мною картины. В обоих случаях, однако, мне пришлось изменить свои планы и отложить приезд на неопределенный срок из-за иных, более срочных дел. «Как странно! — сказал я себе. — Теперь я волею обстоятельств оказался в Личфилде, хотя перед этим дважды намеревался приехать сюда и оба раза безуспешно». Выпив чаю, я подумал: а почему бы не написать моему знакомому, который, помнится, несколько лет назад проживал на Соборной площади, и не попросить его зайти ко мне на часок-другой? Приняв решение, я вызвал горничную и спросил, не знает ли она в Личфилде некоего мистера Лута.

— Знаю, сэр, — последовал ответ.

— Он живет на Соборной площади?

— Да, сэр.

— Могу я через вас передать ему записку?

— Конечно, сэр.

Я набросал короткую записку, в которой сообщил, где нахожусь, и спросил, не хочет ли он провести час или два за разговором о былых деньках со старым знакомым. Послание мое унесли, и минут через двадцать благообразный господин средних лет вошел ко мне в номер. Держа в руке мою записку, посетитель сказал, что, вероятно, она адресована ему по ошибке, так как имени отправителя он никогда прежде не слышал. Тотчас увидев, что этот господин — не тот, кому я адресовал свое сообщение, я извинился и осведомился, не знает ли он в Личфилде другого человека по фамилии Лут. Ответ был отрицательный.

— Но нет сомнений, — настаивал я, — что мой приятель дал мне правильный адрес, поскольку я неоднократно писал ему туда и мои письма доходили. Он добропорядочный молодой человек, унаследовал имение от своего дядюшки, погибшего в результате несчастного случая во время охоты на лис, и около двух лет назад женился на особе по фамилии Фэрбэрн.

— Так вы говорите о мистере Клайне, — степенно ответствовал незнакомец. — Он действительно проживал на Соборной площади, но некоторое время назад сменил квартиру.

— Боже мой, конечно! — воскликнул я, с удивлением осознав, что незнакомец прав. — Не понимаю, как так получилось, что я указал в записке не его, а вашу фамилию. Я искренне прошу простить меня. Мое обращение к вам и то, что я невольно угадал ваше имя, — самый странный и необъяснимый поступок из всех, что я когда-либо совершал. Еще раз прошу прощения.

— Не стоит извиняться, — спокойно ответил он. — Дело в том, что вы именно тот человек, которого я сильнее всего хотел увидеть. Вы ведь художник, и я хочу, чтобы вы написали портрет моей дочери; посему не могли бы вы отправиться ко мне прямо сейчас?

Я был немало удивлен тем, что он меня знает, а также совершенно неожиданным оборотом, который приняла вся эта история, и воспринял его предложение без особого энтузиазма. Поэтому я объяснил посетителю, в какой ситуации оказался, и добавил, что в моем распоряжении есть лишь два ближайших дня. Он, однако, принялся настойчиво уговаривать меня, и в конце концов я согласился сделать все, что можно успеть за пару дней, и, собрав свои вещи и необходимые для работы материалы, последовал за ним к нему домой. Дорогой он не проронил ни слова, но эта неразговорчивость, казалось, была лишь продолжением того молчаливого спокойствия, с которым он вел себя в гостинице. Когда мы пришли, он представил меня своей дочери Марии, после чего удалился. Мария Лут была славной и бесспорно хорошенькой девочкой лет пятнадцати; впрочем, в ее манере держаться сквозила недетская уверенность в себе, даже известная зрелость, которая обыкновенно отличает девушек, рано лишившихся материнской опеки и поэтому — или же по каким-то иным причинам — вынужденных полагаться в жизни на собственные силы.

Мария явно не подозревала о цели моего прихода и знала лишь, что я останусь в их доме на ночь; поэтому она, извинившись, отлучилась на несколько минут, чтобы отдать прислуге необходимые распоряжения насчет моей комнаты. Воротившись, она сказала, что ее отец нынче вечером уже не появится — он нездоров и лег почивать, но она полагает, что я смогу увидеть его завтра. Также она выразила надежду, что я буду чувствовать себя как дома, и просила позвонить, если мне что-нибудь понадобится. Сама девочка оставалась в гостиной, но в случае, если мне захочется покурить или чем-нибудь угоститься, готова была сопроводить меня в комнату экономки и побыть там со мной возле очага в ожидании доктора, который должен был вот-вот прийти и тоже мог к нам присоединиться. Я с готовностью принял это предложение и, хотя не курил и не был голоден, проследовал в комнату экономки и сел у камина, а следом за мной явилась и юная хозяйка дома. Ее оживленная речь отличалась редкой для этого возраста рассудительностью; не выказывая чрезмерного любопытства и не задавая прямых вопросов, Мария ненавязчиво дала мне понять, что желает знать, какое дело привело меня к ним в дом. Я объяснил девочке, что мистер Лут просил меня написать ее портрет либо портрет ее сестры, если таковая существует.

Услышав такой ответ, она на минуту умолкла и задумалась, а затем как будто в одно мгновение осознала смысл моих слов. Мария рассказала мне, что ее единственная сестра, в которой отец души не чаял, умерла около четырех месяцев назад и что он до сих пор так и не оправился от потрясения. Он часто говорил, что больше всего на свете желал бы иметь портрет покойной; в сущности, он жил одной лишь мыслью об этом портрете, и младшая дочь надеялась, что, если его мечта тем или иным образом осуществится, это может оказать благотворное влияние на его здоровье. Тут девочка запнулась, умолкла и внезапно разрыдалась. Через некоторое время, чуть успокоившись, она продолжила: «Ни к чему скрывать от вас то, что вы и сами неизбежно вскоре поймете. Папа не в себе — он пребывает в этом состоянии с того дня, как похоронили дорогую Каролину. Он стал жертвой пугающего бреда — говорит, что видит ее повсюду. Доктор боится делать какие-либо прогнозы, он посоветовал спрятать от отца все опасные предметы вроде ножей и бритв. Нынче вечером папе пришлось удалиться к себе, поскольку он едва ли смог бы должным образом поддерживать беседу с вами, и боюсь, что завтра будет то же самое; но если вы сможете задержаться у нас до воскресенья, я, пожалуй, сумею помочь вам воплотить его мечту».

Я спросил у Марии, есть ли в доме фотография, рисунок или какое-нибудь другое изображение Каролины Лут, от которого я мог бы отправляться при создании ее портрета. Такого изображения не имелось, но на вопрос, сумеет ли она подробно описать черты покойной сестры, девочка отвечала утвердительно и, кроме того, вспомнила о запечатлевшей очень похожее лицо гравюре, которая, впрочем, куда-то запропала. Я заметил, что при столь неблагоприятных обстоятельствах, в отсутствие каких-либо исходных образцов, вряд ли можно ожидать, что моя работа будет иметь желаемый результат. Прежде мне случалось портретировать в подобных условиях, однако успех этих попыток во многом зависел от силы памяти и описательного дара тех, на чьи рассказы я полагался; иногда мне удавалось добиться некоторого сходства, но чаще всего меня ждала неудача.

Тем временем пришел доктор. Я его не видел, но со слов Марии понял, что он наказал ей не оставлять пациента без присмотра вплоть до своего следующего визита, ожидавшегося утром. Видя подобное положение дел и серьезную озабоченность юной хозяйки, я отправился спать. Наутро я узнал, что ее отец чувствует себя гораздо лучше; едва пробудившись, он сразу спросил, нахожусь ли я по-прежнему в доме, а во время завтрака велел передать мне, что предвкушает скорейшее начало работы над портретом и очень рассчитывает увидеться со мной в течение дня.

После завтрака я не мешкая приступил к делу, руководствуясь тем словесным описанием, что дала мне Мария. Я предпринимал одну попытку за другой, но без видимого успеха и даже без какого-либо намека на успех. По словам девочки, черты лица каждая в отдельности походили на оригинал, однако выражение оставалось чужим. Я усердно трудился большую часть дня, и тем не менее результат не становился лучше. Дабы устранить дефекты рисунка, я прибегал к различным ухищрениям — и раз за разом слышал: не похоже. Я старался изо всех сил и, по правде говоря, порядком притомился, что не ускользнуло от внимания юной хозяйки, которая горячо поблагодарила меня за живой интерес к работе и отнесла неудачу целиком на счет несовершенства своего рассказа. Она также сильно досадовала на то, что гравюра с изображением дамы, очень похожей на ее сестру, три недели назад куда-то исчезла из ее альбома. Это было тем огорчительнее, что упомянутая гравюра, по заверению Марии, оказалась бы для меня огромным подспорьем. Я спросил, знает ли она, чей это был портрет, так как, возможно, не составило бы труда отыскать его в Лондоне. Портрет леди М. А., ответила девочка. Едва было произнесено это имя, образ моей попутчицы тотчас всплыл у меня в памяти. Наверху в моем саквояже лежал альбом для зарисовок, и по счастливой случайности в нем сохранились и та самая гравюра, и два карандашных наброска, которые я сделал незадолго до Рождества у себя в мастерской. Я поспешно принес их и показал Марии Лут. С мгновение она смотрела на рисунки, после чего перевела изумленный взгляд на меня и произнесла медленно и как будто испуганно: «Откуда это у вас?» — а затем торопливо, не дожидаясь моего ответа, добавила: «Позвольте мне немедленно показать их папе». Отсутствовала она около десяти минут, а вернулась уже вместе с отцом. Не удостоив меня приветствием, он воскликнул совершенно иным, чем прежде, тоном: «Все это время я был прав! Это вас я видел с ней, и на этих рисунках изображена она и никто другой. Они для меня дороже всего на свете, кроме разве что вот этого милого дитяти!» Его дочь в свою очередь заверила меня, что привезенная мной гравюра идентична той, которая пропала у нее три недели назад; в доказательство этого Мария показала мне следы клея на обратной стороне портрета леди М. А., и их очертания в точности совпали с оставшимися на пустой странице ее альбома.

С той минуты, как мистер Лут увидел рисунки в моем альбоме, его душевное расстройство словно рукой сняло. Мне не позволили ничего менять в этих карандашных набросках из опасения, что я могу их ухудшить, но они были взяты за образец для портрета маслом, который я тотчас принялся писать; отец Марии сидел подле меня много часов, направляя мою руку и ведя со мной живую и рассудительную беседу. Он избегал прямых упоминаний о своих галлюцинациях, но неоднократно заговаривал о том, каким образом мне удалось сделать исходные наброски. Вечером пришел доктор, который, превознеся до небес примененный им метод лечения, объявил, что пациент несомненно и, можно думать, необратимо пошел на поправку.

Следующим днем было воскресенье, и мы все вместе отправились в церковь. Мистер Лут оказался там впервые с момента своей утраты. Во время прогулки со мной после ланча он снова завел речь о набросках и после некоторого колебания заговорил более откровенно:

— Ваше письмо ко мне из личфилдской гостиницы — одно из тех необъяснимых обстоятельств, которым, полагаю, невозможно найти разгадку. Я, однако же, узнал вас, как только увидел: окружающие считали, что мой ум расстроен, а речь бессвязна, — на самом же деле я был очевидцем явлений, которые оставались незримыми для остальных. С неколебимой уверенностью могу утверждать, что после смерти моей дорогой дочери я много раз ясно видел ее — впрочем, сразу после похорон чаще, чем теперь. Среди этих случаев мне особенно отчетливо запомнился один, когда она сидела в купе поезда и разговаривала с господином напротив; лица этого господина я не мог разглядеть, так как сам словно бы находился позади него. В следующий раз я увидел Каролину за обеденным столом, в обществе людей, одним из которых, бесспорно, были вы; чуть позже она предстала мне во время продолжительного разговора с вами посреди многолюдной вечеринки. В тот день, как мне потом передали, со мной случился один из самых длительных и жестоких припадков. Позднее я видел дочь, стоявшую подле вас, когда вы что-то писали или рисовали. После этого она еще раз являлась мне, но вас я снова увидел уже наяву, в гостиничном номере.

Работа над портретом продолжалась весь следующий день, и во вторник лицо девушки было написано; мне пора было уезжать, поэтому я забрал картину с собой и закончил ее уже в Лондоне.

С того времени я много раз встречался с мистером Лутом; его здоровью теперь ничто не угрожает, он держится и говорит бодро, насколько это возможно для человека, который несколькими годами ранее пережил столь тяжкую утрату.

Портрет ныне висит в его спальне, вместе с той самой гравюрой и двумя карандашными набросками, и внизу холста виднеется надпись: «Каролина Лут в возрасте 22 лет. 13 сентября 1858 года».

Пер. с англ. С. Антонова


Приложение
АМЕЛИЯ ЭНН БЛЭНФОРД ЭДВАРДС
(Amelia Ann Blanford Edwards, 1831–1892)
(под редакцией Чарльза Диккенса)

Английская поэтесса, прозаик, журналистка, путешественница, суфражистка и египтолог Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс уже с детских лет выказала литературное дарование: ее первое стихотворение и первый рассказ появились в печати, когда сочинительнице было семь и двенадцать лет соответственно. С 1853 г. произведения Эдвардс начали публиковаться в периодике — в частности, в «Чемберс джорнал» и в издававшихся Диккенсом журналах «Домашнее чтение» и «Круглый год», где впервые увидели свет ее рассказы о привидениях, а также в газетах «Сэтедей ревью» и «Морнинг пост», где печатались ее статьи и очерки на разные темы. Ранние рассказы писательницы были затем собраны в сборнике «Мисс Кэрью», появившемся в 1865 г. Первый из восьми романов Эдвардс — «Жена моего брата» (1855) — был благосклонно встречен читающей публикой; за ним последовали «Лестница жизни» (1857), «Рука и перчатка» (1858), «История Барбары» (1864), посвященная модной в Викторианскую эпоху теме двоеженства и сюжетно перекликающаяся с «Джейн Эйр» Шарлотты Бронте, «Полмиллиона» (1866), «Клятва Дебенхема» (1870), «В дни моей юности» (1873) и «Лорд Брэкенбери» (1880). Начиная с тридцатилетнего возраста писательница совершила ряд путешествий в экзотические уголки Европы, которые затем описала в книгах путевых заметок «Достопримечательности и предания: Экскурсия по Северной Бельгии» (1862) и «Заповедные горы и нехоженые долины: Летняя поездка в Доломиты» (1872), переиздаваемых и по сей день. Зимой 1873–1874 гг. Эдвардс посетила Египет, побывши на местах археологических раскопок, пропутешествовала по Нилу, и с тех пор египтология сделалась едва ли не главным ее увлечением. В 1877 г. она выпустила в свет ставшую бестселлером книгу «Тысяча миль вверх по Нилу» — травелог и одновременно исторический очерк о египетской культуре и ее памятниках. В 1880 г. Эдвардс вместе с британским археологом Реджинальдом Пулом основала Египтологическое общество, спустя два года переименованное в Фонд египетских исследований, и до самой смерти являлась его почетным секретарем. Ее заслуги на этом поприще были отмечены тремя почетными степенями различных американских университетов. В 1889–1890 гг. она прочла в США цикл лекций о древнеегипетской культуре, который лег в основу ее книги «Фараоны, феллахи и ученые» (1891). Ей также принадлежит перевод на английский язык работы французского египтолога Гастона Масперо «Египетская археология» (1887), уже в XIX в. выдержавший ряд переизданий. Сегодня, помимо египтологических штудий, чаше всего вспоминают готические рассказы Эдвардс — такие как «История с привидениями, рассказанная моим братом» (1860), «Карета-призрак» (1864), «Инженер» (1866), «Саломея» (1872) и др.


«Из Четырех историй»

Представленный в настоящей антологии рассказ, не имеющий самостоятельного названия, был впервые опубликован в сентябре 1861 г. в еженедельнике «Круглый год» в составе анонимного прозаического цикла «Четыре истории» («Four Stories»), написанного Эдвардс и отредактированного Диккенсом (подробнее см. преамбулу комментария к рассказу Т. Ф. Хифи «Удивительная история о призраке»). Под именем Эдвардс «Четыре истории» впервые увидели свет в авторском сборнике «Карета-призрак: Собрание историй о привидениях» (1999) под редакцией Р. Дэлби. На русский язык рассказ прежде не переводился. Публикуемый перевод выполнен по тексту журнальной первопубликации: Four Stories // All the Year Round: A Weekly Journal. 1861. Vol. 5. № 125. P. 589–590.

* * *

Несколько лет назад один известный английский художник получил от леди Ф. заказ написать портрет ее мужа. Они договорились, что живописец специально приедет для этого в усадьбу семейства Ф., расположенную в сельской местности: обилие заказов в столице не позволяло ему приступить к новой работе, пока не закончится лондонский светский сезон.{97} Поскольку художник был близко знаком со своими нанимателями, эти условия устроили обе стороны, и тринадцатого сентября он в хорошем расположении духа отправился в путь, чтобы исполнить данное им обещание.

Он сел в поезд, который останавливался на ближайшей к усадьбе семейства Ф. станции, и, оглядевшись, обнаружил, что в купе, кроме него, никого нет. Уединение его, впрочем, длилось недолго. На первой же остановке в купе вошла молодая дама, которая заняла место в углу напротив. В ее необыкновенно изящном облике, в выражении ее лица, которое не могло не привлечь к себе внимания человека наблюдательного и чуткого, удивительным образом сочетались нежность и грусть. В течение некоторого времени художник и его попутчица не проронили ни слова. Но наконец джентльмен прервал это неловкое молчание, произнеся несколько обычных в таких случаях фраз насчет видов за окном и погоды, и постепенно между ним и дамой завязалась оживленная беседа. Они заговорили о живописи; к немалому удивлению художника, молодая женщина, казалось, была хорошо осведомлена о нем самом и о его работах. Он был совершенно уверен, что никогда прежде с нею не встречался. Удивление его ничуть не уменьшилось, когда она неожиданно поинтересовалась, может ли он написать по памяти портрет человека, которого видел до этого всего один или два раза в жизни. Он заколебался, не зная, что ответить, и дама добавила: «Как вы думаете, смогли бы вы, к примеру, запечатлеть по памяти меня?»

Художник сказал, что он не вполне уверен, но, вероятно, он сумел бы это сделать.

— Ну что ж, — отозвалась она, — взгляните на меня еще раз. Возможно, вам придется писать мой портрет.

Он исполнил эту странную просьбу, и дама весьма взволнованно переспросила:

— Итак, вы полагаете, что сумеете?

— Думаю, да, — ответил он, — хотя не могу сказать наверняка.

В этот момент поезд остановился. Молодая дама поднялась со своего места, дружелюбно улыбнулась художнику и простилась с ним; уже покидая купе, она добавила: «Вскоре мы вновь с вами встретимся». Колеса загрохотали по рельсам, и мистер X. (так звали художника) остался наедине со своими размышлениями.

В назначенное время поезд прибыл к станции, возле которой уже стоял экипаж леди Ф., ожидавший гостя. Совершив в нем приятное путешествие, художник прибыл к месту назначения — одному из «величественных домов Англии»{98} — и покинул экипаж у крыльца усадьбы, где его встретили хозяева. После обмена любезными приветствиями мистера X. проводили в отведенную для него комнату. Близилось время ужина.

Облачившись в выходной костюм и спустившись в гостиную, мистер X. был сильно удивлен и одновременно обрадован, увидев, что на одной из оттоманок сидит его молодая соседка по купе. Тотчас узнав художника, дама приветствовала его улыбкой и легким поклоном. За ужином она села подле него, два или три раза обращалась к нему и, казалось, чувствовала себя как дома. Мистер X. был совершенно уверен, что она — близкая подруга хозяйки. За оживленной беседой вечер пролетел незаметно. Разговор по большей части касался изящных искусств и, в частности, живописи, и мистера X. упросили показать его рисунки, которые он захватил с собой из Лондона. Художник охотно продемонстрировал их, и они очень заинтересовали молодую даму.

Был уже поздний час, когда собравшиеся разошлись по своим покоям.

На следующий день рано утром яркий солнечный свет побудил мистера X. покинуть комнату и направиться в парк на прогулку. Пересекая гостиную, окна которой выходили в сад, он осведомился у слуги, переставлявшего стулья, спускалась ли вниз молодая дама.

— Какая молодая дама, сэр? — удивленно спросил слуга.

— Дама, которая была за ужином вчера вечером.

— Никакой молодой дамы за ужином не было, сэр, — отозвался слуга, пристально глядя на гостя.

Художник на это ничего не ответил, а про себя подумал, что слуга или законченный болван, или крайне забывчив. Покинув гостиную, он неторопливо направился в парк.

Возвращаясь, он встретил хозяина дома, с которым обменялся обычными утренними приветствиями.

— Ваша прекрасная молодая гостья уже покинула вас? — полюбопытствовал художник.

— Какая молодая гостья? — вопросил владелец усадьбы.

— Та, что ужинала с нами минувшим вечером, — уточнил мистер X.

— Понятия не имею, о ком вы говорите, — ответил джентльмен, пребывавший, судя по его виду, в крайнем недоумении.

— Разве здесь вчера не провела вечер и не присутствовала за ужином молодая дама? — продолжал настаивать мистер X., в свою очередь начиная испытывать изумление.

— Нет, — ответствовал хозяин, — определенно нет. За столом не было никого, кроме вас, моей жены и меня.

В дальнейшем разговор к этой теме не возвращался, и тем не менее наш художник не мог заставить себя поверить, что он стал жертвой галлюцинации. Если все это было видением, то видением, состоявшим из двух частей. А если молодая дама все же была его попутчицей, то столь же несомненно, что она сидела рядом с ним за столом во время вчерашнего ужина. Однако она больше не появилась, и все в доме, кроме самого мистера X., понятия не имели о ее существовании.

Закончив писать заказанный ему портрет, художник вернулся в Лондон.

В течение двух последующих лет мистер X. продолжал не покладая рук заниматься своим ремеслом, обретая все большую известность, и все это время он хранил в памяти черты привлекательного лица своей молодой попутчицы. У него не было никаких зацепок, способных пролить свет на то, откуда она взялась и кто она такая. Он часто думал об этой женщине, но ни с кем о ней не говорил. Загадочные обстоятельства их встречи налагали печать молчания на его уста. Это была странная, экстраординарная, совершенно непостижимая история.

Однажды мистеру X. пришлось отправиться по делам в Кентербери,{99} где жил его старый друг (назовем его мистер Уайльд). Желая увидеться с ним и располагая лишь несколькими часами свободного времени, мистер X. по прибытии в гостиницу незамедлительно отправил письмо, в котором просил мистера Уайльда навестить его. В условленный срок дверь номера отворилась, и на пороге появился человек, представившийся мистером Уайльдом. Он оказался совершенно незнаком художнику, и в первые мгновения встречи оба пребывали в легком замешательстве. В результате взаимных расспросов выяснилось, что друг мистера X. некоторое время назад уехал из Кентербери, что джентльмен, стоящий теперь перед художником, — это другой мистер Уайльд, которому доставили письмо, адресованное тому, кто находится в отъезде, и что визитер откликнулся на приглашение, сочтя, что оно продиктовано необходимостью решить какой-то деловой вопрос.

Церемонность и удивление первых минут знакомства постепенно рассеялись, и разговор двух джентльменов стал более непринужденным; мистер X. упомянул свое имя, которое, как оказалось, было знакомо его посетителю. Спустя непродолжительное время мистер Уайльд спросил мистера X., доводилось ли ему когда-либо создавать портрет на основе словесного описания и мог бы он взяться за такую работу. Мистер X. ответил, что никогда ничего подобного не делал.

— Я задал вам этот странный вопрос, — продолжал мистер Уайльд, — потому что около двух лет назад лишился своей дорогой дочери, которую любил со всей отцовской нежностью — ведь она была моим единственным ребенком. Ее утрата стала для меня тяжким горем, и мою скорбь усугубляет то обстоятельство, что у меня нет ни одного ее портрета. Вы — человек, наделенный редким талантом. И я был бы вам крайне признателен, если бы вы смогли написать для меня портрет моего дитя.

Затем мистер Уайльд принялся описывать внешность и черты облика своей дочери, цвет ее глаз и волос, и постарался передать словами характерное выражение ее лица. Мистер X. внимательно слушал и, проникаясь все большим участием к отцовскому горю, делал набросок. Он не предполагал, что его рисунок окажется похож на оригинал, но надеялся, что безутешный отец, возможно, сам внушит себе это сходство. Однако тот, взглянув на эскиз, покачал головой и произнес: «Нет, совсем не похоже». Художник набросал другой вариант, который также вышел неудачным. Черты лица удалось передать достоверно, но выражение оставалось чужим; и мистер Уайльд отвернулся от рисунка, благодаря мистера X. за его добросовестные старания, но совершенно разуверившись в успехе своей затеи. Внезапно художника посетила одна мысль; он взял новый лист бумаги, уверенной рукой сделал быстрый набросок и передал его своему гостю. Тотчас лицо отца озарилось светом узнавания и радости, и мистер Уайльд воскликнул: «Это она! Несомненно, вам доводилось видеть мою дочь — иначе вы не смогли бы столь безупречно передать сходство!»

— Когда она умерла? — взволнованно спросил художник.

— Почти два года назад, тринадцатого сентября, после полудня. Угасла буквально за несколько дней.

Мистер X. молчал, пребывая в задумчивости. Черты этого прелестного молодого лица, казалось, были выгравированы в его памяти алмазным резцом, и вот теперь наконец сбылось странное пророчество, которое некогда произнесла эта женщина.

Несколько недель спустя, закончив писать роскошный парадный — во весь рост — портрет молодой дамы, художник отправил его ее отцу, и все, кому довелось видеть это изображение, признали сходство совершенным.

Пер. с англ. С. Антонова


МАРГАРЕТ ОЛИФАНТ
(Margaret Oliphant, 1828–1897)

Шотландская писательница Маргарет Олифант Уилсон, оставившая заметный след в литературе Викторианской эпохи, родилась в семье клерка Фрэнсиса Уилсона в селении Уэллифорд неподалеку от Эдинбурга. Тяга к литературному творчеству проявилась у нее еще в детстве, которое она провела в Лассуэйде, Глазго и Ливерпуле. В 1849 г. Олифант опубликовала (под именем своего брата Уильяма Уилсона) первый роман — «Превратности жизни миссис Маргарет Мейтленд», посвященный Свободной церкви Шотландии, сторонниками которой были она и ее отец. В 1851 г., после публикации второго романа «Калеб Филд: Повесть о пуританах», она познакомилась с известным издателем Уильямом Блэквудом, и затем на протяжении почти полувека ее литературная деятельность была тесно связана с журналом «Блэквуде Эдинбург мэгэзин», для которого она писала многочисленные статьи, рецензии на книги и романы, публиковавшиеся из номера в номер.

В 1852 г. писательница вышла замуж за своего двоюродного брата, художника Фрэнка Уилсона Олифанта и поселилась в Лондоне. Ее семейная жизнь, однако, была омрачена чередой трагедий: трое из шести детей, родившихся в этом браке, умерли в младенчестве, а сам Фрэнк в 1859 г. скончался в Риме от туберкулеза. Олифант вернулась в Англию и активно занялась литературной деятельностью, дабы заработать на жизнь себе и детям, но ее ожидали новые невзгоды: в 1864 г. умерла ее единственная дочь Мэгги, а вскоре писательнице пришлось взять на содержание своего брата, ранее эмигрировавшего в Канаду и там разорившегося, и его семью. В 1866 г. она переехала в Виндзор (где провела все последующие годы), чтобы быть ближе к сыновьям, которые обучались в Итонском колледже и которых ей впоследствии тоже довелось пережить. О выпавшей на ее долю непрестанной борьбе с превратностями судьбы Олифант поведала в «Автобиографии», изданной посмертно в 1899 г.

Перу Олифант принадлежат 98 романов — по большей части исторических и подчас проникнутых мистико-готическим колоритом («Зейди» (1856), «Дом на болоте» (1860), «Осажденный город» (1879), «Сын колдуна» (1883), «Тайна миссис Бленкарроу» (1889) и др.), более полусотни рассказов, свыше трехсот статей в периодике и ряд научно-популярных книг разных жанров — исторические путеводители по европейским городам (в частности, по Риму и Флоренции), биографии знаменитых личностей (св. Франциска Ассизского, Данте, Сервантеса, Шеридана, королевы Виктории), литературно-критические работы («Литературная история Англии конца XVIII — начала XIX века» (1882)). В последние десятилетия XX в., после длительного забвения, вызванного сменой литературных эпох и художественных ориентиров, творчество писательницы вновь привлекло к себе внимание издателей и критиков как одна из примечательных страниц истории викторианской культуры.


Портрет

Включенный в настоящую антологию рассказ был впервые опубликован в январе 1885 г. в ежемесячнике «Блэквуде Эдинбург мэгэзин» (т. 137. № 831) под названием «Портрет: История о виданном и невиданном» («The Portrait: A Story of the Seen and the Unseen»); в том же году переиздан в книге Олифант «У открытой двери. Портрет: Две истории и виданном и невиданном». Позднее неоднократно включался в авторские и коллективные сборники страшных рассказов. На русский язык переводится впервые. Перевод осуществлен по изд.: Oliphant М. «А Beleaguered City» and Other Tales of the Seen and the Unseen / Ed. with an Introduction and Notes by Jenni Calder. Edinburgh: Canongate Books, 2000. P. 275–312. Нижеследующие примечания составлены при участии переводчицы рассказа, которой комментатор тома выражает искреннюю признательность за подспорье в работе.

* * *

В то время, когда случились описанные здесь события, я жил с отцом в нашей усадьбе под названием «Дубрава». Там, в большом старинном доме в предместье провинциального городка, отец поселился на многие годы, и кажется, там я появился на свет. Дом из красного кирпича, отделанный белым камнем, представлял собой типичный образчик архитектуры времен королевы Анны{100} — нынче так уж не строят. Планировка у него самая несуразная, со множеством пристроек и флигелей, широких коридоров и не менее широких лестниц, с просторными площадками на каждом этаже и большими комнатами при невысоких потолках, — словом, никакой рачительной экономии места: дом со всей очевидностью принадлежал отошедшим в прошлое временам, когда земля стоила дешево и ограничивать себя в масштабах не было нужды. Учитывая близость города, окружавшая дом роща могла сойти за лес, особенно весной: тогда под деревьями, куда ни глянь, расстилался ковер первоцветов. У нас были еще поля для выпаса коров и превосходный сад за каменной оградой. Сейчас, когда я пишу эти строки, наш старый дом сносят до основания, освобождая место для новых городских улиц с крохотными, тесно стоящими домиками, которые, вероятно, здесь уместнее, нежели унылая громада господской усадьбы, памятник захудалому дворянскому роду. Дом и правда был унылый, и мы, последние его обитатели, оказались ему под стать. На всей обстановке лежала печать времени и, пожалуй, ветхости — в общем, похваляться особенно нечем. Я, впрочем, не хотел бы создать у читателя превратное впечатление, будто наши семейные дела пришли в упадок, отнюдь нет. Откровенно говоря, отец мой был богат, и, пожелай он придать блеск своей жизни и дому, ему вполне хватило бы средств; только он не желал, а я наведывался слишком ненадолго и не мог сколько-нибудь заметно повлиять на вид и состояние фамильного гнезда. Другого дома у меня никогда не было, и все же, не считая младенческих лет и, позже, школьных каникул, я почти в нем не жил. Матушка моя умерла при моем рождении или вскоре после него, и я рос в сумрачной тишине жилища, не согретого женским присутствием. В моем детстве, как я знаю, с нами жила еще сестра отца — тогда и дом, и я были вверены ее заботам; но она тоже давным-давно умерла, и скорбь по ней — одно из самых первых моих воспоминаний. Когда ее не стало, никто не пришел ей на смену. В доме были, разумеется, экономка и девушки-горничные, но последних я почти не видел, разве только женская фигура мелькнет и скроется за углом где-то в конце коридора или тотчас скользнет за дверь, стоит «джентльменам» войти в комнату. Что до экономки, миссис Вир, ее я встречал чуть ли не каждый божий день, но что сказать о ней? Книксен, улыбка да пара гладких полных рук, которые, слегка потирая одна другую, лежали на широком животе поверх большого белого передника. Вот, собственно, и все мои впечатления, вот и все женское влияние в доме. О нашей общей гостиной мне было известно только, что там царит мертвенно-идеальный порядок, никем никогда не нарушаемый. Три высоких окна гостиной смотрели на лужайку, а стена против двери полукружьем вдавалась в оранжерею наподобие большого эркера. В детстве я подходил снаружи к окну и подолгу разглядывал обстановку: вышитый узор на креслах, ширмы и зеркала, в которых не отражалось ни одно живое лицо. Мой отец не любил эту комнату, оно и понятно, но в те далекие дни мне и в голову не приходило спросить почему.

Добавлю здесь, рискуя разочаровать тех, кто лелеет сентиментальные иллюзии о необычайной одаренности детей, что мне в моем нежном возрасте не приходило в голову расспрашивать и про матушку. В моей жизни, какой она мне в ту пору представлялась, для подобного существа просто не было места; ничто не наводило меня на мысль о том, что она всенепременно должна была присутствовать в прошлом или что в нашем домашнем укладе ощущается ее отсутствие. Я безо всяких вопросов и рассуждений принимал, как, полагаю, обычно принимают дети, непреложную данность бытия в том виде, в каком она мне открылась. В некотором роде я сознавал, что в доме у нас довольно уныло, однако не видел в том ничего необычного, даже если сравнивал свои впечатления с тем, о чем читал в книгах или слышал от школьных товарищей. Возможно, я сам по своей природе был унылого нрава. Я всегда любил читать, и возможностей удовлетворять это пристрастие у меня имелось в избытке. Я был в меру честолюбив по части своих успехов в учебе, но и тут не встречал ни малейших препятствий. Когда я поступил в университет, то оказался почти исключительно в мужском окружении. Разумеется, к тому времени и тем более в последующие годы я во многом изменился, однако, признавая женщин неотъемлемой частью общей экономии природы{101} и ни в коем случае не испытывая к ним неприязни или предубеждения, я никак не связывал их с представлениями о собственной домашней жизни. Когда бы мне ни случилось в промежутках между разъездами по миру ступить под холодные, строгие, бесстрастные своды дома, он оставался неизменным — навсегда застывший, упорядоченный, серьезный: еда отменная, комфорт безупречный, вот только старый Морфью, наш дворецкий, становился раз от разу немного старше (совсем немного старше, а в общем, пожалуй, и вовсе не старше, если принять во внимание, что в детстве он казался мне библейским Мафусаилом),{102} а миссис Вир — чуть менее бойкой, и руки у нее были теперь скрыты рукавами, хотя она складывала их на животе и потирала одну другой совершенно как раньше. Иногда я по детской привычке заглядывал снаружи в окна гостиной с ее мертвым, нерушимым порядком, вспоминал с усмешкой свое ребяческое благоговение и думал, что эта комната должна оставаться такой на веки вечные и что наконец войти в нее значило бы лишить это место занятной таинственности, рассеять нелепые, но милые чары.

Впрочем, как я уже говорил, в отчий дом я наезжал лишь изредка. Во время продолжительных каникул отец часто возил меня за границу, и мы с немалым для обоих удовольствием изъездили чуть ли не всю Европу. Он был стар в сравнении со столь юным сыном — его шестьдесят против моих двадцати, — но это ничуть не омрачало наших теплых и ровных отношений. Я не назвал бы их очень доверительными. У меня самого нашлось бы слишком мало поводов излить душу: я не попадал ни в какие истории и ни в кого не влюблялся, а ведь это два первейших обстоятельства, когда ищут сочувствия или пускаются в откровенность. Да и отца нельзя было заподозрить в желании облегчить душу. Я доподлинно знал, из чего складывается его жизнь и чем он занят едва ли не всякий час дня: при какой погоде он поедет верхом, а при какой пойдет размять ноги, как часто и ради каких именно гостей позволит себе устроить званый ужин и предаться этому «серьезному» развлечению — не столь приятному, сколь обязательному. Все это я знал не хуже его самого, как и взгляды отца на те или иные общественные вопросы или его политические воззрения, которые, естественно, разнились с моими. О чем же нам было откровенничать? В сущности, не о чем. Мы оба от природы были весьма сдержанны и не склонны, к примеру, поверять кому бы то ни было свои религиозные чувства. Считается, что замкнутость в подобных вопросах есть знак особой к ним почтительности. Что до меня, я далеко в этом не уверен, но, как бы то ни было, такая манера поведения наиболее соответствовала складу моего характера.

Когда годы ученичества остались позади, я и вовсе надолго покинул отчий дом, пытаясь проторить в жизни собственный путь. В этом я не слишком преуспел. Следуя естественному для молодого англичанина жребию, я отправился в североамериканские колонии, а затем в Индию с полудипломатической миссией, но спустя семь или восемь лет вернулся домой по болезни — здоровье мое было расстроено, а дух подорван теми испытаниями и разочарованиями, которыми обернулось первое же серьезное столкновение с жизнью. Просто у меня, как говорится, «не было причины» торить свой путь. Мой отец не давал мне ни малейшего повода усомниться в том, что рано или поздно я унаследую его внушительный капитал. Содержание он положил мне отнюдь не мизерное, и, не препятствуя моим честолюбивым планам, он вместе с тем ни в коей мере не побуждал меня к чрезмерному усердию. А когда я возвратился домой, он принял меня с превеликой радостью, не скрывая своего удовлетворения таким поворотом событий.

— Разумеется, — сказал он, — я радуюсь не тому, что ты разочарован, Филип, и, уж конечно, не тому, что ты подорвал здоровье. Но знаешь ли, нет худа без добра. Я очень рад, что ты снова дома. Ведь я старею…

— Но я не вижу никаких перемен, сэр, — возразил я. — На мой взгляд, здесь все точно так же, как было, когда я уехал…

Он улыбнулся и покачал головой.

— Хоть и верно говорят, что, когда доживешь до известного возраста, тебе начинает казаться, будто ты все идешь по ровной плоскости и никаких заметных перемен от года к году не происходит, однако это только кажется — плоскость-то наклонная, и чем дольше мы на ней удерживаемся, тем неожиданнее в конце срываемся вниз. Но как бы то ни было, ты здесь, и для меня это большое утешение.

— Кабы я только знал, кабы догадался, что нужен вам, я тотчас вернулся бы домой, вне зависимости от обстоятельств. Нас ведь только двое на свете…

— Да, — согласился он, — на свете нас только двое, и все же я не призвал бы тебя к себе, Фил, не стал бы вынуждать тебя прервать карьеру.

— Ну так тем лучше, что она сама собой прервалась, — сказал я с горечью, ибо нелегко смириться с разочарованием.

Он слегка похлопал меня по плечу и повторил: «Нет худа без добра», и вид у него при этом был такой довольный, что мне и самому стало легче на сердце: в конце концов, кто как не старик-отец — тот единственный в целом мире человек, пред кем я в долгу! Не скажу, чтобы меня никогда не посещали мечты об иных сердечных привязанностях, но мечты мои не сбылись. Ничего трагического, напротив, все очень обыденно. Наверное, я мог бы добиться любви, которой сам не желал, но не такой, которой желал, а раз так, то нечего и стенать, это обыкновенная житейская неудача. С подобными огорчениями сталкиваешься едва ли не каждый день, и, если уж на то пошло, из таких заурядных неприятностей жизнь в основном и состоит, и задним числом иногда понимаешь, что все закономерно и даже к лучшему.

Однако в свои тридцать лет я оказался у разбитого корыта, ни в чем, впрочем, не нуждаясь, — в обстоятельствах, которые у большинства моих сверстников скорее вызвали бы не жалость, но зависть: спокойная и приятная жизнь, денег сколько хочешь и в перспективе — солидное состояние. Правда, здоровье мое еще не поправилось, и у меня не было никакого полезного занятия. Близость города в такой ситуации шла мне скорее во вред, нежели во благо. Меня постоянно дразнил соблазн вместо длительных прогулок по сельской местности, настоятельно рекомендованных мне доктором, избрать куда более короткий маршрут и совершить променад по главной улице нашего городка, то есть всего-навсего перейти на другой берег реки и вернуться назад — сказать по совести, не прогулка, а одна ее видимость. Наедине с природой ты погружаешься в тишину и раздумья, порой не самые приятные, тогда как тут же, совсем рядом, можно без хлопот найти себе развлечение: поглазеть на повадки и причуды здешних провинциалов, послушать городские новости, иначе говоря, отдаться пустому времяпрепровождению, которое и составляет жизнь (вернее, жалкое ее подобие) праздношатающегося бездельника. Мне все это претило, но вместе с тем я чувствовал, что сдаюсь, не находя в себе сил проявить твердость характера. В один прекрасный день местный священник и хозяин адвокатской конторы пригласили меня отужинать с ними. Еще немного, и я незаметно для себя влился бы в общество, какое ни есть, если бы имел к тому малейшую склонность, и скоро оказался бы в закрытом коконе, как будто мне не тридцать лет от роду, а все пятьдесят и я вполне доволен своей участью.

Вероятно, моя собственная бездеятельность заставила меня спустя некоторое время с изумлением увидеть, сколь деятельную жизнь ведет мой отец. Он не скрывал своей радости по поводу моего возвращения, однако теперь, когда я делил с ним общий кров, мы почти не виделись. Он, как и прежде, едва ли не все время проводил у себя в библиотеке. Но, по привычке наведавшись к нему, я не мог не заметить разительной перемены: библиотека превратилась в подобие рабочего кабинета, если не сказать конторы. На столе громоздились какие-то гроссбухи, которым я не мог найти объяснения в его обычных занятиях, а кроме того, он вел обширнейшую переписку. Однажды мне даже показалось, что при моем появлении он поспешно захлопнул один из фолиантов, словно не хотел, чтобы я в него ненароком заглянул. (Смысл происшедшего стал понятен мне позже, тогда же это меня слегка удивило, и только.) Он больше чем когда-либо погрузился в какие-то важные дела. Время от времени он принимал у себя посетителей не самой располагающей наружности. В душе моей росло недоумение, и я терялся в догадках. Так продолжалось, пока я случайно не разговорился с Морфью, и тогда мое смутное беспокойство стало обретать более или менее определенные контуры. Разговор возник сам собой, безо всякого умысла с моей стороны. Как-то раз, когда я пожелал увидеть отца, Морфью сообщил мне, что хозяин чрезвычайно занят. Я, признаться, выслушал его ответ с неудовольствием.

— Сдается мне, отец нынче занят постоянно, — сгоряча обронил я.

На что Морфью с многозначительностью оракула несколько раз кивнул:

— Даже слишком занят, сэр, если мне позволено высказать свое мнение.

Я был так изумлен, что не удержался от вопроса.

— Что ты хочешь сказать? — осведомился я, не подумав, что выпытывать у слуги приватные сведения относительно обычаев моего отца так же дурно, как и проявлять излишнее любопытство к делам постороннего человека. Эта, казалось бы, очевидная истина в ту минуту не пришла мне в голову.

— Мистер Филип, — доверительно начал Морфью, — случилось то, что случается, к несчастью, слишком часто. На склоне лет хозяин стал очень переживать из-за денег.

— Раньше за ним такого не водилось.

— Прошу прощения, сэр, но такое водилось за ним и раньше. Только раньше он умел себя перебороть, хоть и нелегко было, вы уж простите, что я так говорю. Не знаю, как он теперь с собой справится, в его-то возрасте.

Слова старого дворецкого меня не столько встревожили, сколько рассердили.

— Ты, верно, сам не знаешь, что плетешь, — едва сдерживаясь, упрекнул я его. — Твое счастье, что за столько лет ты доказал свою преданность, иначе я не позволил бы тебе подобным образом отзываться об отце!

Старик смерил меня наполовину удивленным, наполовину надменным взглядом.

— Я при хозяине состою небось подольше, чем вы — у него в сыновьях, — сказал он и повернулся на каблуках к двери.

Его логика показалась мне столь комичной, что весь мой гнев как рукой сняло. Я вышел из дому — этот разговор застиг меня в ту минуту, когда я направлялся к выходу, — и совершил обычную краткую прогулку в город, в очередной раз потешив себя сим сомнительным развлечением. В тот день суетная праздность такого времяпрепровождения показалась как никогда очевидной. Я встретил с полдюжины местных знакомцев и выслушал столько же новых сплетен. Я от начала до конца измерил шагами главную улицу, сперва туда, потом обратно, и по дороге купил какую-то мелочь. После чего повернул к дому, презирая себя и в то же время не зная другого способа убить время. Больше ли добродетели было бы в том, чтобы отправиться в поход по сельским дорогам? Такая прогулка по крайней мере оказалась бы полезной для здоровья, но не более того. Откровения Морфью не тяготили мой ум. В его словах я не видел никакого смысла и легко от них отмахнулся, запомнил только презабавную шутку о том, что он якобы ближе к сердцу принимает интересы своего хозяина, нежели я — интересы своего отца. Мне очень хотелось придумать, как бы так рассказать об этом отцу, чтобы у него не сложилось впечатления, будто Морфью отпустил по его адресу нелицеприятное замечание, в то время как я стоял и слушал: было бы жаль не посмеяться вместе доброй шутке. Однако на подходе к дому произошло нечто, отчего упомянутый анекдот напрочь выскочил у меня из головы. Удивительное дело: стоит какому-то новому треволнению проникнуть в душу, как тут же вослед ему спешит другой сигнал и едва слышная поначалу тревожная нота вдруг начинает звучать в полную силу.

Я почти уже подошел к дому, гадая, застану ли по возвращении отца и найдется ли у него для меня минута досуга — я имел к нему небольшой разговор, — как вдруг заметил возле наших запертых ворот какую-то бедно одетую женщину. На руках у нее спал младенец. Стоял погожий весенний вечер, в полумраке тускло мерцали звезды, сглаживая очертания, приглушая краски, и женская фигура напоминала призрачную тень, которая бродила то туда, то сюда, от одной стойки ворот до другой. Завидев меня, женщина замерла на месте, словно в нерешительности, но потом, вероятно, собрав всю свою смелость, оставила сомнения и двинулась мне навстречу.

Я смотрел на незнакомку с тайным предчувствием, что она сейчас заговорит со мной, хотя и не догадывался о чем. Она, словно бы еще колеблясь, но более не медля, приблизилась ко мне и, не дойдя двух шагов, присела в неловком поклоне, тихо спросив:

— Вы, должно быть, мистер Филип?

— Что вам угодно? — отозвался я.

И тогда она без дальнейших предисловий, что называется с места в карьер, разразилась долгой речью — слова лились из нее обильным потоком, как если бы они давно уже были наготове и только ждали, когда двери ее уст растворятся и выпустят их наружу.

— Ах, сэр, мне нужно поговорить с вами! Не могу поверить, чтоб вы были бессердечны, вы же так молоды, не может быть, что он не смягчится, коли за нас заступится его сын — его единственный, как я слыхала, сын! Ах, милостивый государь, конечно, вам, господам, все нипочем — не нравится в одной комнате, так можно перейти в другую, но если у вас только и есть одна эта комната, а все, что в ней было, у вас забрали, все до последней табуретки, и у вас ничегошеньки не осталось, кроме четырех голых стен, — ни колыбельки для младенца, ни стула для мужа, чтоб мог после работы прийти и сесть, ни захудалой кастрюли, чтоб сварить ему ужин…

— Полно, голубушка, — опешил я, — да кто ж это мог все у вас отобрать? Кто решился бы обойтись с вами столь жестоко?

— Жестоко, говорите? То-то! — вскричала она торжествуя. — О, я так и знала, что вы… что всякий истинный джентльмен, который не думает, как бы выжать последний грош из бедняка, будет такого мнения. А вот вы подите и скажите это хозяину, Христом Богом молю! Образумьте его, пусть поймет, что он творит. Как можно доводить несчастных до отчаяния! Да, скоро лето, хвала Господу, но по ночам еще лютый холод, когда окно-то без стекла! А каково горбатиться день-деньской и знать, что дома у тебя только одни голые стены, и даже плохонькую мебелишку, на которую всю жизнь по крохам собирал, и ту за долги всю вынесли, и ты, считай, вернулся к тому, с чего начал, только теперь еще того хуже — тогда-то у нас была хотя бы молодость… Ох, сэр! — уже в полный голос, готовый вот-вот сорваться в безудержные рыдания, воззвала ко мне женщина. Кое-как взяв себя в руки, она с мольбой добавила: — Заступитесь за нас! Он не откажет собственному сыну…

— Да перед кем же мне за вас заступиться? Кто ваш обидчик?

Женщина помедлила, взглянула испытующе мне прямо в лицо и вновь, слегка запнувшись, спросила: «Вы ведь мистер Филип?» — как будто это все объясняло.

— Все верно, я Филип Каннинг, — подтвердил я, — но какое я ко всему этому имею отношение? И с кем мне надлежит о вас говорить?

Она принялась жалобно всхлипывать и, глотая слезы, взмолилась:

— О, прошу вас, сэр! Мистер Каннинг, он тут хозяин всех домов, и двор наш ему принадлежит, и улица, и все, все здесь его! Это он выдернул из-под нас кровать, и колыбельку забрал, даром что Библия не велит отнимать у бедняка постель.{103}

— Как, мой отец! — невольно вскричал я. — Уж, верно, не сам он, а кто-то другой от его имени. Уверяю вас, что он о том не ведает. Не сомневайтесь: я тотчас же поговорю с ним.

— Храни вас Бог, сэр, — прочувствованно сказала женщина и, понизив голос, пробормотала: — Никакой это не другой, он самый и есть, который живет, беды не зная. Он это, он, хозяин господского дома! — Конец ее речи прозвучал еле слышно — слова явно не предназначались для моих ушей.

Все время, пока она изливала свои жалобы, в голове у меня мелькали обрывки моего разговора с Морфью. Что все это значит? Не здесь ли кроется объяснение отцовых нескончаемых часов в кабинете, неподъемных гроссбухов и странных посетителей? Я узнал у женщины ее имя, дал ей немного денег, чтобы уже в этот вечер хоть как-то облегчить участь несчастной, и пошел в дом со смятенной душой и с камнем на сердце. Я отказывался поверить, что мой отец способен на такие поступки. При этом я знал, что он не терпит вмешательства в свои дела, и недоумевал, как навести его на нужный мне предмет. Оставалось только надеяться, что, когда я затею этот разговор, слова сами ко мне придут невесть откуда, как нередко случается в минуты отчаяния, даже если повод не столь значительный, чтобы простой смертный мог ожидать от себя чуда красноречия… Как повелось, я не видел отца до самого ужина. Я уже упомянул о том, что еда у нас в доме была отменная, изысканная в своей простоте, всегда все самое лучшее, отлично приготовленное и правильно поданное — совершенство без тени вычурности, то есть именно такое сочетание, которое дорого сердцу англичанина. Я не сказал ни слова, пока Морфью, строго следивший за тем, чтобы все было исполнено как подобает, не удалился из столовой, и только тогда, собравшись с духом, решился начать разговор:

— Нынче у ворот меня остановила весьма странная просительница — бедная женщина, как видно, одна из ваших съемщиц, сэр, с которой, судя по всему, ваш поверенный обошелся чересчур сурово.

— Мой поверенный? О ком ты? — невозмутимо спросил отец.

— Имя его мне неизвестно, но его компетентность весьма сомнительна. У несчастной, как она говорит, вынесли из дому все имущество — даже кровать, даже колыбель младенца!

— Вне всякого сомнения, она задержала ренту.

— Это более чем вероятно, сэр. С виду она очень бедна.

— Ты говоришь так, словно неуплата долга в порядке вещей, — промолвил отец, подняв на меня глаза, в которых мелькнула насмешка: кажется, мое замечание совершенно его не задело, а скорее позабавило. — Но ежели мужчина — или женщина, неважно, — берет в аренду дом, то, полагаю, само собой разумеется, что за него нужно платить ренту.

— Несомненно, сэр, — отвечал я, — когда есть чем платить.

— Подобная оговорка для меня неприемлема, — отрезал отец, но без гнева, вопреки моим опасениям.

— По моему мнению, — продолжал я, — ваш человек проявил излишнюю суровость. И это придает мне смелости высказать то, что в последнее время все больше меня занимает… — вот они, те самые слова, которые, как я надеялся, сами ко мне придут: они сорвались с языка под влиянием минуты, но произнес я их с большим чувством, словно был глубоко убежден в их правоте, — а именно: я ничем не занят, мне совершенно некуда девать время. Сделайте меня своим доверенным лицом. Я сам во все вникну и позволю вам избежать подобных ошибок, к тому же у меня появится полезное занятие…

— Ошибок? На каком основании ты почитаешь это ошибкой? — недовольно спросил он и, чуть помолчав, продолжил: — Да и странно слышать от тебя такое предложение, Фил. Понимаешь ли ты сам, что предлагаешь? Заделаться сборщиком ренты, ходить от порога к порогу, неделя за неделей, следить, чтобы вовремя починили то, отремонтировали другое, чтобы исправно работал водопровод и так далее, и тому подобное, да чтобы жильцы не задерживали плату — если начистоту, это самое главное, — и своими сказками про бедность не вынуждали идти у них на поводу.

— Куда важнее, чтобы вы не шли на поводу у людей, не знающих сострадания, — возразил я.

Отец посмотрел на меня с каким-то странным выражением, которое я не сумел до конца разгадать, и вдруг сказал то, чего, сколько я себя помнил, он ни разу в жизни не говорил:

— Ты становишься похож на свою мать, Фил…

— На мать! — Упоминание о ней прозвучало так необычно, так беспримерно необычно, что я был до глубины души поражен. Мне показалось, будто в застоялой атмосфере дома внезапно обнаружился совершенно новый элемент, а к нашему разговору присоединился неведомый третий участник. Отец смотрел на меня с противоположного конца стола словно бы в недоумении, не понимая, чему я так изумился.

— Разве это столь уж невероятно?

— Нет, разумеется, ничего невероятного нет в том, что я похож на мать. Вот только… я так мало о ней знаю… почти что ничего.

— Это так. — Он поднялся и стал перед камином, огонь в котором едва теплился, поскольку вечер не был холодным — во всяком случае до этой минуты никакого холода не ощущалось. Но сейчас в этой слабо освещенной, блеклой комнате на меня вдруг повеяло стужей. Допускаю, что в тот миг обстановка показалась мне особенно унылой, когда я мысленно представил себе, насколько теплее, веселее, наряднее здесь могло быть. — Уж коли речь зашла об ошибках, — молвил отец, — один свой промах я готов, пожалуй, признать: мне не следовало так решительно отлучать тебя от ее половины дома. Все дело в том, что самому мне бывать там без надобности. И ты поймешь, почему я сейчас завел этот разговор, когда я скажу тебе…

Тут он прервался, с минуту постоял молча, а потом позвонил в колокольчик. На его призыв явился Морфью, как всегда обставив свой приход со всей возможной церемонностью, так что мы провели в полном безмолвии еще какое-то время, в течение которого мое удивление все возрастало. Когда старик-слуга наконец показался в дверях, отец спросил его:

— Ты зажег свечи в гостиной, как я просил?

— Да, сэр, и ящик открыл, сэр, и… сходство поразительное.

Последнюю реплику старый слуга произнес скороговоркой, словно опасался, что хозяин не даст ему договорить. И он не ошибся — отец оборвал его нетерпеливым взмахом руки.

— Довольно. Свое мнение можешь оставить при себе. Сейчас ступай.

Дверь за ним закрылась, и, оставшись наедине, мы вновь погрузились в молчание. Столь беспокоивший меня только что предмет вдруг рассеялся, словно туман. И, как ни пытался я вернуть себе недавнюю решимость, все было тщетно. Я так разволновался, что у меня перехватило дыхание, хотя я ни на минуту не допускал мысли, будто наш пусть унылый, но почтенный дом, где все дышит благонравием и добропорядочностью, может скрывать постыдную тайну. Итак, прежде чем отец заговорил, прошло некоторое время — в том не было расчета, сколько я мог судить, просто в голове его роились мысли, для него самого, вероятно, непривычные.

— Ты ведь, поди, не бывал в гостиной, Фил, — наконец сказал он.

— Пожалуй. При мне ею не пользовались. Честно говоря, эта комната всегда внушала мне робость, если не трепет.

— Совершенно напрасно. Для страхов вовсе нет причины. Просто при моем образе жизни, а я ведь по большей части жил один, гостиная совсем ни к чему. Я всегда, по своей охоте, сиживал среди книг. Мне следовало, однако, подумать о том, какое впечатление это может произвести на тебя.

— О, пустяки, — возразил я, — все мои страхи такое ребячество! Я ни разу не вспомнил об этой комнате, с тех пор как возвратился домой.

— Она и в лучшие времена не отличалась роскошным убранством. — С этими словами отец взял со стола лампу и, пропустив мимо ушей мое предложение принять ее у него из рук, в какой-то странной рассеянности первый пошел к двери. Ему было уже под семьдесят, и выглядел он на свой возраст. Но он был еще очень бодр — никто не сказал бы про него, что он начал сдавать. Круг света от лампы выхватывал из темноты его седые волосы, живые голубые глаза и чистое, без изъянов, лицо — гладкий, словно старая слоновая кость, лоб, чуть тронутые теплым румянцем щеки: старик, но старик в полной силе. Он был выше меня ростом и почти так же крепок. Когда он на мгновение замер с лампой в руке, я невольно сравнил его с башней — высокой, монументальной башней. Я смотрел на него и думал, как близко я его знаю — ближе, чем кого бы то ни было в целом свете, знаю до мельчайших подробностей его внешней жизни. Возможно ли, что в действительности я совсем его не знаю?..


Гостиная была освещена мерцающим светом свечей, расставленных на каминной полке и вдоль стен, — приятный, хоть и неяркий свет, как от звезд в ночном небе. Не имея даже отдаленного представления о том, что мне предстоит увидеть, ибо я совершенно не понимал, к чему отнести второпях оброненные Морфью маловразумительные слова о каком-то «поразительном сходстве», я окинул комнату взглядом, но поначалу обратил внимание только на вышеописанную иллюминацию, для которой покамест не видел причины. Я снова оглядел комнату и тут заметил большой, в полный рост портрет, еще не вынутый из ящика, в котором он, по всей вероятности, к нам прибыл. Картину прислонили к столу в центре гостиной. Отец направился прямо к ней, жестом велел мне придвинуть стол поменьше к левому краю полотна и на этот стол поставил лампу. Указав на картину, он отступил в сторону, чтобы я мог рассмотреть ее без помех.

Это был портрет очень молодой женщины, скорее девушки — ей едва ли исполнилось двадцать, — в белом платье, совсем простом, старинного покроя, хотя я слабо разбирался в женских костюмах и затруднился бы точно сказать, к какому времени оно относится.

Может быть, лет сто тому, а может, и двадцать — бог весть. Такого лица, такого чистого выражения свежести, искренности, простодушия мне еще не доводилось встречать — во всяком случае, это то, что поразило меня в первую минуту. В глазах у нее сквозила легкая грусть, а возможно, и потаенная тревога — безоблачного счастья в ее взоре определенно не было: что-то едва заметное, почти неуловимое в изгибе век убеждало в этом. Изумительный цвет лица, светлые волосы — но глаза темные, и это придавало ее облику милое своеобразие. Если бы глаза у нее были голубые, лицо было бы ничуть не менее, а может статься, и более очаровательным, но темные глаза сообщали ему особую выразительность: это тот малый диссонанс, от которого родится изысканная гармония. Лицо ее, возможно, не отвечало канону абсолютной красоты. Для настоящей красавицы девушка выглядела слишком юной, слишком хрупкой и неразвитой физически; и все же я никогда прежде не видел лица, столь располагающего к любви и доверию. Оно вызывало безотчетную симпатию, так что нельзя было ему не улыбнуться.

— Какое прелестное личико! — умилился я. — До чего же славная девушка! Кто она? Какая-нибудь наша родственница, из тех, о ком вы мне сказывали?

Отец молчал. Он отступил в сторону и смотрел на портрет с каким-то отрешенным выражением, словно слишком хорошо знал эти черты и ему не было нужды в них вглядываться, словно этот облик и без того стоял у него перед глазами.

— Да, — сказал он после долгого молчания с глубоким вздохом, — девушка была славная, если воспользоваться твоим определением.

— Была? Так она мертва? Какая жалость! — огорчился я. — Какая жалость! Такая молоденькая, такая милая!

Мы стояли бок о бок, неотрывно глядя на нее, столь обворожительную в своем неколебимом покое, двое мужчин, из которых один, тот, что моложе, достиг уже полной зрелости и имел за плечами разнообразный жизненный опыт, а второй был и вовсе старик, — стояли затаив дыхание перед этим совершенным воплощением нежной юности. Молчание прервал отец, и голос его слегка дрожал, когда он произнес:

— Ужели ты не догадываешься, Фил, кто это?

Я обернулся к нему в полнейшем недоумении, но он отвел взгляд. Трепет тайного волнения коснулся его лица.

— Это твоя мать, — сказал он и, не проронив более ни слова, внезапно вышел за дверь, оставив меня одного.

Моя мать!

На миг я застыл в оцепенении перед невинным созданием в белых одеждах, сущим ребенком в моих глазах. Потом, сам того не желая, я вдруг истерически расхохотался: во всем этом было что-то смехотворное — и жуткое одновременно. Отсмеявшись, я понял, что глаза мои, прикованные к портрету, полны слез и мне нечем дышать. Нежные черты, кажется, ожили, губы дрогнули, потаенная тревога в глазах излилась в обращенный ко мне пытливый вопрос. Да нет, пустое! Ничего подобного, не более чем обман зрения, затуманенного соленой влагой в моих глазах. Моя мать! Возможно ли? Это чистое и нежное создание… Да у какого мужчины повернется язык назвать ее так, когда ее и женщиной-то назвать нельзя? Что до меня, я слишком слабо представлял себе значение слова «мать». Мне доводилось слышать, как его высмеивали, обдавали презрением, боготворили… но я не умел определить его место, пусть умозрительное, среди первооснов жизни. И тем не менее, ежели оно что-нибудь да значило, стоило над этим задуматься. О чем она вопрошала, глядя на меня своими несравненными очами? «О если б эти губы говорили…»{104} Что сказала бы она мне? Да знай я ее хотя бы так, как знал свою матушку Купер — только по детским воспоминаниям, — даже тогда между нами могла бы быть какая-то ниточка, могла сохраниться слабая, но понятная связь. А так единственное, что я чувствовал, это дикое несоответствие между словом и образом. Бедное дитя, повторял я про себя, милое создание, бедная, нежная девочка, душенька… Словно она была моя младшая сестра, мое дорогое дитя… Но чтобы моя мать!.. Не могу сказать, сколько времени я стоял, глядя на нее, изучая ее бесхитростное, милое личико, в котором так ясно угадывались задатки всего, что только может быть доброго и прекрасного, и как же я сожалел, что она умерла и всему этому не суждено было в ней расцвесть. Бедная девочка! И бедные те, кто любил ее! Так думал я, голова моя кружилась, все странно плыло и вертелось перед глазами — мой разум отказывался понять смысл нашего непостижимого родства.

Через некоторое время отец вернулся — вероятно, удивленный моим долгим отсутствием, ибо сам я не замечал бега минут; а может быть, он не находил себе места, потому что его привычный покой был растревожен. Он взял меня под руку, будто хотел на меня опереться, и это невольное движение сказало мне о его любви и доверии больше, чем любые слова. Я теснее прижал к себе его руку: никакое объятие для нас, двух чуждых сентиментальности англичан, не выразило бы большей полноты чувств.

— Я не в силах этого понять, — признался я.

— Ничего удивительного. Но если тебе это странно, Фил, вообрази, во сколько раз более странно это мне! Ведь она… Для меня она подруга жизни. Другой у меня не было, да я о другой и не помышлял. Эта… девочка! Ежели нам доведется свидеться, на что я всегда уповал, что скажу ей я, старик? Да-да, я знаю твои возражения. Для своих лет я не дряхл, но мои лета — без малого семь десятков: спектакль сыгран и скоро опустится занавес. И мне, мне свидеться с этим юным созданием? Когда-то мы уверяли друг друга, что будем навеки вместе, что мы неразлучны в жизни и в смерти. Но что я скажу ей, Фил, когда вновь повстречаю ее — этого чистого ангела? Нет, не то меня мучит, что она ангел, а то, что она так юна! Она же мне годится… во внучки! — выпалил он не то сквозь слезы, не то сквозь смех. — И это моя жена… а я старик… старик! Столько всего минуло, столько произошло, чего она не сможет понять.

Я был так ошеломлен его сетованиями, что стоял, словно набрав в рот воды. Я не мог проникнуться его заботой и потому ответил так, как ответил бы любой, — в самом общем плане:

— Они там не такие, как мы, сэр, они смотрят на нас иными, всезнающими глазами.

— Ах, тебе меня не понять, — поспешно сказал он и постарался совладать с собой. — Первое время после ее кончины моим утешением была мысль, что мы с ней снова встретимся — что нас нельзя разлучить. Но бог ты мой, как же я с тех пор переменился! Я другой человек — я существо иной породы. Конечно, я и тогда уже был не слишком молод — на двадцать лет старше ее, — но ее юность словно бы и меня делала моложе. Нельзя сказать, что я не подходил ей: она была довольна своей участью, а ведь она настолько же больше меня понимала в каких-то вещах — будучи значительно ближе к их природной сути, — насколько я лучше разбирался в других, а именно в делах житейских. Но с тех пор я прошел большой и долгий путь, Фил, очень долгий. А она и поныне там, где я ее оставил, все та же.

Я вновь прижал к себе его руку.

— Отец (так я обращался к нему в исключительных случаях), — право, не следует полагать, будто там, в высшей жизни, человеческий разум застывает раз навсегда.

Не то чтобы я мог со знанием дела рассуждать на подобные темы, но считал своим долгом произнести нечто в этом роде.

— Тогда всё еще хуже, еще хуже! — убивался он. — Тогда и она тоже, подобно мне, теперь другая, и, значит, мы встретимся — как кто? Как чужие, как люди, которые давно потеряли друг друга из виду, оказались разделены… Это мы, которые расстались, боже, боже, с тем… с той… — Голос его сорвался, и он замолчал, И покуда я, удивленный, нет, потрясенный его взрывом, растерянно искал в своей душе подходящий отклик, он внезапно отнял свою руку и сказал уже обычным тоном: — Куда мы повесим картину, Фил? Ее место здесь, в этой комнате. Где тут, по-твоему, наилучшее освещение?

Столь внезапная перемена настроения удивила меня пуще прежнего, усугубив мою растерянность, однако я понимал, что обязан послушно следовать за этой переменой, если ему угодно упрятать всколыхнувшиеся чувства под замок. И мы с величайшей серьезностью взялись за решение нехитрого вопроса — выбор наилучшего освещения.

— Боюсь, я неважный советчик, — начал я, — эта комната для меня все равно что чужая. Если не возражаете, давайте отложим наше дело до завтра, когда можно будет увидеть все при свете дня.

— Мне кажется, — сказал он задумчиво, — лучше всего ей будет здесь.

Он указал на стену за камином, напротив окон, — с точки зрения освещения место отнюдь не лучшее для масляной живописи, в этом я был уверен. Но когда я попытался высказать свои сомнения, он нетерпеливо оборвал меня:

— Удачный свет или нет, в конце концов не суть важно — кроме нас с тобой, никто на нее смотреть не будет. У меня свои резоны…

В облюбованном им месте к стене был придвинут столик, на который отец как раз оперся рукой. На столике стояла изящная плетеная корзинка. Отцовская рука, должно быть, сильно тряслась — столик покачнулся, корзинка упала, и все, что в ней лежало, рассыпалось по ковру: образцы вышивки, лоскуты цветного шелка, неоконченное вязанье. Когда все вывалилось ему под ноги, он рассмеялся и хотел было наклониться, чтобы собрать рукоделие обратно в корзинку, но вместо этого на подгибающихся ногах проковылял к стулу и уронил лицо в ладони.

Нет нужды объяснять, что это была за корзинка. Сколько я себя помнил, в нашем доме женского рукоделия никто не видел. Я почтительно собрал с пола милые мелочи и уложил все на место. Хотя я совершенно несведущ в таких делах, но сразу понял, что вязанье — это какая-то вещица для младенца. Мог ли я не прижать дорогую реликвию к своим губам? Неоконченная вещица предназначалась для меня!

— Да, полагаю, здесь ей будет лучше всего, — произнес отец через минуту своим обычным тоном.

Тем же вечером мы сами, без посторонней помощи, повесили картину. Она была большая, в тяжел ой раме, но отец не стал никого звать и подсоблять мне взялся собственноручно. Потом, поддавшись странному суеверию, объяснить которое я не в состоянии даже себе, мы заперли за собой дверь, оставив в комнате зажженные свечи, словно для того, чтобы их неяркий, таинственный свет скрасил ей первую ночь после возвращения под кров старого дома, где она некогда жила.

В тот вечер мы более не обмолвились ни словом. Вопреки обыкновению отец рано ушел к себе. Впрочем, у нас и не было заведено, чтобы я допоздна сидел с ним в библиотеке. У меня имелся собственный кабинет, или курительная, где хранились мои «сокровища» — сувениры из путешествий, любимые книги — и где я уединялся после вечерней молитвы: так повелось издавна. Вот и в тот вечер я, как всегда, удалился к себе и, как всегда, читал, правда, на сей раз довольно рассеянно, то и дело отвлекаясь от книги на свои мысли. Поздно ночью я вышел через застекленную дверь на лужайку и пошел вокруг дома, намереваясь заглянуть в окно гостиной, как, бывало, заглядывал ребенком. Только я забыл, что на ночь окна закрывали ставнями: сквозь узкие щели изнутри едва пробивался слабый свет, робко свидетельствуя о новом жильце.

Наутро отец уже совершенно владел собой. Он невозмутимо поведал мне, каким образом картина попала к нему в руки. Портрет принадлежал семье моей матери и в конце концов достался какому-то ее родственнику, проживавшему за границей.

— Я никогда его не жаловал, как и он меня, — заметил отец. — Ему чудился во мне соперник — напрасно, однако он не хотел с этим согласиться. На все мои просьбы снять с портрета копию он отвечал мне отказом. Ты можешь себе представить, Фил, как горячо я желал иметь у себя этот портрет. Если бы мне пошли навстречу, ты по крайней мере знал бы, как выглядела твоя мать, и не пережил бы теперь такого потрясения. Но ее родственник был неумолим. Полагаю, ему доставляло особую радость сознавать, что он обладатель единственного ее портрета. Теперь он умер и из запоздалого раскаяния — или с иным неведомым умыслом — завещал портрет мне.

— Вероятно, он поступил так из добрых побуждений, — сказал я.

— Вероятно… Или из каких-то других. Возможно, он рассчитывал таким образом связать меня обязательствами, — обронил отец, но более распространяться на эту тему он определенно не желал.

Мне было невдомек, о каких обязательствах могла идти речь, в чьих это было интересах и кто тот человек, который на смертном одре обременил нас столь весомым долгом. Одно я знал наверное: я точно у него в долгу, хотя я не понимал, с кем мне следует расплатиться, поскольку сам он уже отошел в мир иной. Отец тотчас прекратил этот разговор, для него, по-видимому, крайне неприятный. Когда бы я потом ни пытался завести речь об этом, он молча принимался разбирать письма или перелистывать газету. Судя по всему, он решил, что сказал достаточно.

Я прошел в гостиную еще раз взглянуть на портрет. Странно — в глазах девушки как будто не читалось столь явной тревоги, которая мне почудилась накануне вечером. Вероятно, все дело было в свете, теперь более благоприятном. Портрет висел прямо над тем местом, где, вне всяких сомнений, она частенько сиживала при жизни и где по сию пору стояла ее корзинка с рукоделием, — висел чуть выше корзинки, почти касаясь ее. Портрет, как я уже говорил, был выполнен в полный рост, а мы повесили его довольно низко, так что складывалось невольное впечатление, будто девушка в белом со ступени сходит в комнату: ее голова оказалась почти вровень с моей. И вот я вновь стоял против нее и смотрел ей в лицо. И снова удивленно улыбался мысли, что это юное создание, почти ребенок, — моя мать; и снова при виде ее мои глаза увлажнились. Да, тот, кто вернул ее нам, — поистине благодетель! Я сказал себе, что если когда-нибудь сумею оказать услугу пусть не ему самому, но кому-то из его близких, то сделаю это без колебаний, ради себя… ради этого прелестного юного создания.

Переполненный такими чувствами и теми мыслями, которые им сопутствовали, я, признаюсь, начисто позабыл о другом предмете, еще вчера целиком мною владевшим.


Подобные предметы, однако же, как правило, сами не позволяют с легкостью выкинуть их из головы. Когда днем я совершал свою обычную прогулку — вернее, когда с нее возвращался, — я вновь увидал у себя на пути женщину с ребенком на руках, ту самую, чьи слова накануне глубоко меня огорчили. Она опять поджидала меня у ворот и, едва завидев, кинулась ко мне.

— Ах, господин, так что же вы мне скажете?

— Сударыня… я… я был чрезвычайно занят. У меня… не нашлось времени.

— Ах, вот как! — разочарованно воскликнула она. — То-то муж говорил мне, что радоваться рано — с благородными господами никогда наперед не знаешь!

— Я не могу объяснить вам, — сказал я со всей возможной предупредительностью, — причину, по которой я позабыл о вашем деле. Случилось нечто такое, что в конечном счете вам только на руку. Сейчас идите домой и разыщите человека, который забрал ваш скарб, — пусть придет ко мне. Я обещаю вам все уладить.

Женщина в изумлении воззрилась на меня, а потом ее словно прорвало — кажется, она сама не ведала, что говорит:

— Как! Вы поверите мне на слово и расследования не назначите?

Дальше хлынул поток благодарных слез и славословий, так что я заторопился прочь, однако же, при всей поспешности своего бегства, я запомнил ее странный возглас: «Вы поверите мне на слово?» Возможно, я свалял дурака, но в конце концов дело-то предстояло пустячное! Дабы осчастливить эту несчастную, мне достаточно было пожертвовать — чем? — разве что одной-другой коробкой сигар или иной подобной мелочью. Да если бы и оказалось, что в ее бедственном положении винить нужно ее самое или ее мужа, что с того? Кабы меня наказывали за все мои провинности, где был бы теперь я сам? И если мое благодеяние поправит ее жизнь лишь на время — что с того? Разве такая передышка, такое утешение, пусть даже на день, на два, — не то, на что мы уповаем среди тягот жизни? Таким вот образом я потушил огненную стрелу порицания, которую моя протеже сама же в меня и выпустила по ходу нашего разговора (я не преминул отметить комичность этого обстоятельства). Однако известной цели острие пущенной ею стрелы достигло: я уже не так рвался увидеться с отцом, напомнить ему о моем деловом предложении и привлечь его внимание к излишней суровости, проявляемой от его имени. Данный случай был исключен мною из категории ошибок, подлежащих исправлению, и я попросту присвоил себе роль Провидения — ибо, разумеется, твердо решил заплатить ренту несчастной женщины и вернуть ей отнятое у нее имущество: что бы ни случилось с ней в будущем, но ее прошлое я брался изменить. Тем временем ко мне явился поверенный отца.

— Не могу знать, сэр, как посмотрит на это мистер Каннинг, — с сомнением сказал он. — Ему не нужны такие жильцы, которые платят не вовремя и кое-как. Он всегда говорит, что, если все им спускать и разрешать как ни в чем не бывало жить дальше, то в конце концов им же хуже будет. У него ведь какое правило: «Месяц ждем, и точка, Стивенс». Так он мне говорит, мистер Каннинг то есть. И это хорошее правило, очень даже хорошее. Он не желает слушать их россказни. И ей же богу, если их слушать, так вы ни пенни с их лачуг не получите. Но коли вам угодно уплатить ренту миссис Джордан, мое какое дело, уплачено — значит уплачено, пожалте, верну ей ее скарб. Только в другой-то раз все одно придется забрать, — невозмутимо добавил он, — и так снова и снова. С бедняками это вечная песня: слишком они бедные — и для того, и для сего, и для всего, — философически заключил он.

Едва за посетителем закрылась дверь, ко мне вошел Морфью.

— Мистер Филип, — начал он, — прошу прощенья, сэр, но если вы собираетесь оплачивать ренту всех бедняков, которые кивают на свои несчастья, так скоро сами окажетесь в долговой яме, потому что конца-края этому не будет…

— Я намерен впредь сам заниматься арендаторами, Морфью, буду лично управлять делами отца, и скоро мы положим конец безобразиям, — сказал я с бодростью, которой в глубине души не чувствовал.

— Управлять делами хозяина!.. — ошарашенно выдохнул Морфью. — Вы, мистер Филип?!

— Ты, кажется, ни в грош меня не ставишь, Морфью.

Он не стал этого отрицать. В страшном волнении старик знай твердил свое:

— Хозяин, сэр… Хозяин не потерпит, чтобы ему ставили палки в колеса, ни от кого не потерпит. Хозяин… не такой он человек, чтобы кто-то управлял его делами. Не нужно ссориться с хозяином, мистер Филип, Христом Богом молю. — Старик побледнел как полотно.

— Ссориться! — изумился я. — Я в жизни не ссорился с отцом, — и сейчас не собираюсь.

Пытаясь унять расходившиеся нервы, Морфью начал хлопотать вокруг затухающего камина и разжег такой огонь, словно на дворе стоял декабрь, тогда как вечер был по-весеннему теплый. Старые слуги знают множество способов вернуть себе душевный покой, и это один из них. Подбрасывая в камин угли и подкладывая дрова, Морфью беспрестанно бубнил себе под нос:

— Ему это ох как не понравится… уж мы-то знаем! Хозяин не потерпит никакого вмешательства, мистер Филипп. — Последние слова он пустил в меня, словно дротик, прежде чем затворить за собой дверь.

Вскоре я убедился в его правоте. Поначалу отец не разгневался, отчасти он даже находил все это забавным.

— Не думаю, Фил, что твой план удастся воплотить в жизнь. Говорят, ты взялся покрывать ренту должников и выкупать их пожитки — накладная затея и в высшей степени бесполезная. Но покуда ты играешь в человеколюбца, который раздает благодеяния ради собственного удовольствия, меня это не касается. Какая, право, мне разница, откуда я получаю свои деньги, хотя бы и из твоего кармана, раз тебя это тешит. Но если ты станешь действовать как мой уполномоченный, каковым ты любезно предложил мне тебя назначить…

— Само собой разумеется, я исполнял бы ваши распоряжения, — заверил я его, — во всяком случае, вы могли бы не сомневаться в том, что я не запятнаю ваше имя никакими… никаким… — Я запнулся, подыскивая нужное слово.

— Притеснением, — с улыбкой пришел он мне на помощь, — издевательством, вымогательством — найдется еще с полдюжины пригодных слов.

— Сэр!.. — вскричал я.

— Не надо, Фил, я хочу, чтобы мы как следует друг друга поняли. Смею надеяться, я всегда поступал по справедливости. Я неукоснительно выполняю свои обязательства и от других ожидаю того же. А вот твое человеколюбие поистине бесчеловечно. Я с великим тщанием вычислял размер допустимого кредита, но ни одному арендатору, будь то мужчина или женщина, я не позволю задолжать мне больше того, что он способен возместить. Таков мой закон, и точка. Теперь ты, надеюсь, понимаешь. Мои поверенные, как тебе угодно их называть, никакой самодеятельности не проявляют — они лишь исполняют мою волю…

— Но в таком случае в расчет не берутся никакие обстоятельства, а ведь в жизни случаются неудачи, злоключения, непредвиденные потери!..

— Нет никаких злоключений, — отрезал он, — и неудач тоже не бывает. Что посеешь, то и пожнешь. Я не намерен ходить по домам, выслушивать душещипательные истории и позволять себя дурачить — нет уж, увольте! И ты еще скажешь мне спасибо за то, что я поступаю так, а не иначе. У меня для всех одно правило, и выведено оно, уверяю тебя, по зрелом размышлении.

— Неужели совсем ничего нельзя изменить? — упорствовал я. — Неужели нет способа хоть как-то облегчить бремя, установить более справедливый закон?

— По всей видимости нет, — сказал он. — Я, по крайней мере, не вижу никакого попутного «средства передвижения», которое помогло бы нам двинуться в эту сторону. — Засим он перевел разговор на общие темы.

Я ушел к себе страшно удрученный. В былые эпохи, если верить тому, что нам внушают, всякий поступок совершался — а среди низших, необразованных слоев общества, которые во многом держатся древнего, примитивного уклада жизни, и по сей день совершается — намного проще, чем в обществе, осложненном достижениями нашей хваленой цивилизации. Дурной человек есть нечто вполне определенное, и ты более или менее четко знаешь, какие меры к нему применить. Тиран, угнетатель, негодный помещик — тот, кто (переходя на частности) сдает в аренду жалкие лачуги и дерет за них три шкуры, подвергая несчастных всем тем измывательствам, о коих мы довольно наслышаны, — чем это не очевидный враг? Вот же он, и нет ему оправдания — долой его! Положить конец его злодеяниям! Однако когда перед тобой, напротив, человек порядочный и справедливый, много размышлявший о наилучшем разрешении отнюдь не простого, как ты и сам признаешь, вопроса, человек, который и рад бы, да не может, будучи всего лишь человеком, избежать печальных последствий (для некоторых несчастных индивидуумов), вытекающих из самого мудрого принципа его управления… Как тебе в таком случае поступить? Что делать? Человеколюбивые жесты, редкие и случайные, могут тут и там создавать ему помехи, но что сумеешь ты предложить взамен его продуманной системы? Благотворительность, плодящую нищих? А что еще? Я не рассматривал этот вопрос во всей его глубине, но мне казалось, будто я уперся в глухую стену, и, чтобы ее пробить, моего смутного чувства жалости и возмущения было явно недостаточно. Где-то здесь должен быть изъян — но где? Должен быть способ изменить все к лучшему — но как?

Я сидел за столом над раскрытой книгой, подперев голову руками. Мой взор был устремлен на печатную страницу, но я не читал; в голове теснились вопросы, которые оставались без ответа, на сердце камнем лежало уныние — гнетущее чувство, что я ничего не могу поделать, в то время как непременно должно быть какое-то средство все изменить — вот только бы знать какое… Огонь, который Морфью развел в очаге перед ужином, почти угас, на столе у меня горела лампа под абажуром, но углы комнаты тонули в таинственном полумраке. Дом словно вымер: отец у себя, в библиотеке, — за долгие годы одинокой жизни такое вечернее времяпрепровождение вошло у него в привычку, и он не желал, чтобы его тревожили; а я здесь, в своем убежище, воспитываю подобную привычку в себе самом. Внезапно я подумал о третьем члене нашей компании — о новой жилице, которая тоже сейчас совсем одна в комнате, которая когда-то ей принадлежала, и во мне всколыхнулось желание взять лампу, пойти в гостиную и нанести ей визит в надежде, что ее нежное ангельское личико поможет разрешить мои сомнения. Но я подавил в себе этот бесполезный порыв — чем, в самом деле, способен помочь мне портрет? — и вместо того принялся фантазировать, как всё сложилось бы, будь она жива, будь она здесь все эти годы, восседай она, как на троне, в своем кресле у камина… Да, тогда это был бы настоящий семейный очаг, святилище, тогда это воистину был бы дом! Предположим, она и теперь была бы жива, что тогда? Увы! Этот вопрос представлялся мне не менее трудным, чем предыдущий. Может статься, она тоже коротала бы вечерние часы в одиночестве, а заботы мужа и думы сына оказались бы так же далеки от нее, как и сейчас, когда в тиши и мраке ее бывшей комнаты поселился ее безмолвный представитель. Я на собственном опыте — и не раз — успел убедиться, что такое случается нередко. Любовь не всегда подразумевает понимание и участие. И может быть, эта девушка, навеки застывшая в пленительном образе нераскрывшейся красоты, со временем стала значить для нас много больше, чем значила бы, если б осталась жить и в свой час вступила бы, как все мы, в пору зрелости и увядания.

Не берусь сказать наверное, предавался ли я все еще этим невеселым размышлениям или задумался о чем-то другом, когда со мной случилось странное происшествие, о котором я намерен поведать. Да и верно ли назвать случившееся происшествием? Я сидел, опустив взгляд на книгу, и мне почудилось, что где-то отворилась и потом захлопнулась дверь, но звук был такой слабый, словно донесся из самого дальнего угла дома. Я не шелохнулся, только поднял от книги глаза — обычное неосознанное действие, когда пытаешься к чему-то прислушаться, — и тут… Но я не могу объяснить и до сих пор не умею толком описать, что именно произошло. Сердце ни с того ни с сего прыгнуло у меня в груди. Я прекрасно понимаю, что выражение это сугубо фигуральное и что сердце «прыгать» не может; однако в данном случае фигура речи настолько точно подкрепляется ощущением, что всякий без труда поймет, о чем я говорю. Сердце прыгнуло и бешено забилось — в горле, в ушах, точно меня изнутри что-то со страшной силой толкнуло. В голове зашумело так, что сразу сделалось дурно, будто там заработало непонятное механическое устройство — тысячи шестеренок и пружин завертелись, залязгали, заходили у меня в мозгу. Я чувствовал, как стучит кровь в жилах, во рту пересохло, в глазах зажгло, и казалось, что у меня нет мочи терпеть. Я вскочил на ноги, потом снова сел. Быстрым взглядом я осмотрел комнату за малым кругом света от лампы, но не увидел ничего, что могло бы хоть как-то объяснить мой внезапный и в высшей степени странный припадок, для которого я не находил ни малейшей, даже предположительной причины материального или морального свойства. Решив, что я, вероятно, заболеваю, я вынул хронометр и нащупал на руке пульс: биение было сумасшедшее, сто двадцать пять ударов в минуту. Я не слыхивал ни об одной болезни, которая начиналась бы подобным образом — в один миг, безо всякого предупреждения, и попытался утихомирить себя, уговорить, что все это пустое, незначительный сбой, то ли нервный, то ли физический. Я заставил себя лечь на диван, полагая, что так скорее приведу себя в чувство, и недвижно замер, покуда мог выносить стук и толчки неугомонного механизма, орудовавшего у меня внутри с яростью дикого зверя, который мечется в клетке и кидается на прутья. Я опять-таки сознаю всю несуразность этой метафоры, только в действительности именно это со мной и творилось: во мне работал какой-то свихнувшийся механизм, запущенный с немыслимым ускорением, точь-в-точь как те кошмарные шестерни, что иногда хватают зазевавшегося бедолагу и рвут его в клочья; и в то же самое время буйство во мне напоминало взбесившееся животное, которое неистово рвется вон, на волю.

Не в силах более терпеть, я встал с дивана и прошелся по комнате; потом, отчасти еще владея собой, хотя и не умея унять внутреннего смятения, я нарочно снял с полки одну занимательную книгу — рассказ о головокружительном приключении, неизменно меня увлекавший, — и с ее помощью попытался избавиться от наваждения. Однако уже через несколько минут я отбросил книгу в сторону: чем дальше, тем больше я терял над собой всякую власть. До чего я эдак мог дойти — закричать ли в голос, кинуться ли сражаться неведомо с кем и чем или вовсе лишиться рассудка, — я и сам не знал. Я озирался вокруг, как если бы ожидал увидеть что-то, и несколько раз краем глаза, кажется, ловил какое-то движение, словно кто-то поспешно ускользал от моего взгляда; но, стоило мне посмотреть в ту сторону, я ровным счетом ничего не обнаруживал, кроме обычных очертаний стены, да ковра, да стульев, стоявших точно так, как им и положено. Наконец я схватил со стола лампу и вышел за дверь. Куда? Взглянуть на портрет, время от времени всплывавший в моем воображении, на глаза, как будто смотревшие на меня с тревогой откуда-то из безмолвного полумрака моей комнаты? Так нет же, дверь гостиной я миновал без задержки и стремительно, словно послушный чьей-то воле, двинулся дальше. Сам не успев понять, куда направляюсь, я вошел в к отцу в библиотеку.

Он еще сидел за рабочим столом и в изумлении воззрился на меня, когда я с лампой в руке появился у него на пороге.

— Фил! — удивленно воскликнул он.

Помню, что я закрыл за собой дверь, приблизился к нему и поставил лампу на стол. Мое внезапное появление не на шутку его встревожило.

— Что случилось? — испуганно спросил он. — Фил, да что с тобой творится?

Я опустился на ближайший стул и, оторопело глядя на него, с минуту ловил ртом воздух. Буря в душе улеглась, кровь потекла по своим обычным руслам, сердце вернулось на место. Смею заверить, я не прибегал бы к подобным выражениям, если бы владел иным языком для передачи своих ощущений. Между тем я окончательно опомнился и теперь обескураженно смотрел на отца, совершенно не понимая, что на меня вдруг накатило и отчего всё вдруг само собой прекратилось.

— Что со мной творится? — нервически повторил я за ним. — Я понятия не имею, что творится!

Отец сдвинул очки на лоб. Я смотрел на него и видел так, как видят лица сквозь горячечный бред — словно озаренные изнутри каким-то нездешним светом: глаза сверкали, седые волосы отливали серебром; но весь его облик дышал суровостью.

— Ты не ребенок, чтобы делать тебе внушение, но так себя не ведут!

Я принялся объяснять ему, как мог, что случилось. Случилось? Да ничего ведь не случилось. Он меня не понимал — я сам себя не понимал теперь, когда все было позади; однако же одно он для себя уяснил: мои расстроенные нервы — не блажь и не глупая выходка. Едва он уверился в этом, как тотчас сменил гнев на милость и стал говорить со мной, всячески стараясь отвлечь мои мысли на другие, безобидные темы. Когда я вошел, он держал в руке письмо с широкой черной каймой. Я мельком это отметил, но значения не придал и никаких догадок не строил. Отец вел обширную переписку, и, несмотря на то что отношения у нас установились самые дружеские, мы никогда не были на такой короткой ноге, чтобы один мог запросто спросить другого, от кого то или иное письмо. Такое меж нами не было принято, хотя мы отец и сын. Немного времени спустя я вернулся к себе в комнату и завершил вечер самым обычным образом; прежнее болезненное возбуждение больше не повторилось, и теперь, когда никаких его признаков не было и в помине, оно стало казаться мне каким-то диковинным сном. Что же в таком случае этот сон значил? Да и был ли в нем скрытый смысл? Я сказал себе, что происшедшее нужно отнести к явлениям чисто физического порядка: что-то во мне временно разладилось и само же наладилось. Да, несомненно, то было физическое расстройство, никак не душевное. Моего сознания оно не затронуло, я не утратил способности наблюдать за своим необычным состоянием: это ли не доказательство, что, как ни назови случившееся со мной, оно поразило только мою телесную оболочку?

На следующий день я вновь обратился к предмету, который не давал мне покоя. На одной из боковых улиц я разыскал давешнюю просительницу и удостоверился, что она теперь вполне счастлива, хотя, на мой взгляд, возвращенное ей имущество было отнюдь не таково, чтобы лить по нему слезы — хоть горя, хоть радости. Да и дом ее не производил впечатления жилища, каковое пристало бы иметь оскорбленной добродетели, восстановленной в своих скромных правах. Что она не оскорбленная добродетель, ясно было как божий день. Завидев меня, она стала приседать в поклонах и бормотать: «храни вас Господь». Тут как раз подоспел ее муженек и, вторя ей, хриплым, грубым голосом выразил надежду, что Бог меня вознаградит, а «старый джентльмен» не станет больше их донимать. Тот еще тип. Зимним вечером да в темном закоулке с таким лучше не встречаться! Но это еще не конец истории. Когда я вышел на короткую улочку, на которой, сколько я мог судить, всё или почти всё принадлежало отцу, я увидел, что на пути у меня толкутся сбившиеся в кучки местные жители, из числа коих ко мне выдвигается по меньшей мере с полдюжины новых просительниц. «У меня, небось, побольше прав будет, чем у Мэри Джордан, — начала одна, — я у сквайра Каннинга в разных домах почитай уж двадцать лет как живу!» — «А я? А мне? — подхватила другая. — У меня вон шестеро по лавкам супротив ее двоих, храни вас Бог, сэр, и все без отца растут!» Покамест я выбирался с этой улицы, я вполне уверовал в незыблемое отцовское правило и мысленно похвалил его мудрое решение не встречаться лицом к лицу с арендаторами. Но когда я оглянулся назад на заполненную людьми дорогу, на сирые домишки, на женщин в дверях, готовых беззастенчиво перекрикивать друг друга, лишь бы вперед соседок добиться моего благорасположения, сердце у меня упало: только подумать, что на их нищете строится часть нашего богатства — пусть ничтожная часть, все равно! — и что мне, молодому и сильному, позволено жить в праздной роскоши за счет тех жалких грошей, которые нужны им на хлеб насущный, которые они отдают, жертвуя подчас всем, что им дорого! Конечно, я не хуже других знаю прописные истины: мол, ежели ты своими руками или на свои средства построил дом и сдаешь его внаем, арендатор обязан платить ренту, и получать ее — твое законное право. И все же…

— Не кажется ли вам, сэр, — сказал я вечером за ужином, когда отец сам вновь коснулся этой темы, — что мы несем определенные обязательства перед этими людьми, если облагаем их такой нещадной данью?

— Всенепременно, — подтвердил он. — Об их водопроводе я хлопочу не меньше, чем о своем.

— Это уже кое-что, я полагаю.

— Кое-что! Это великое дело! Где еще они такое найдут! Я содержу их в чистоте, насколько только возможно. По крайней мере, я даю им условия содержать себя в чистоте и тем пресекать болезни и продлевать свою жизнь, и это, уверяю тебя, куда больше того, на что они вправе рассчитывать.

Я оказался не готов к спору, мне следовало заранее обдумать свои доводы. Отец исповедовал евангелие от Адама Смита,{105} в духе которого его сызмальства воспитывали, но в мое время эти заповеди стали утрачивать былую непреложность. Мне хотелось чего-то большего — или меньшего, на худой конец; но взгляды мои были не такие твердые, а система не такая логичная и стройная, как то учение, которым отец поверял свою совесть, с легким сердцем забирая себе положенный процент.

Однако и в нем я наблюдал признаки душевных треволнений. Как-то утром я столкнулся с ним в коридоре, когда он выходил из гостиной, где висел портрет, на который он, по всей вероятности, долго и пристально смотрел: он недовольно тряс головой и все повторял: «Нет, нет». Меня он даже не заметил, и я, видя, как глубоко он ушел в себя, отступил в сторону и молча дал ему пройти. Сам я только изредка наведывался в гостиную. Чаще я выходил из дому и по детской привычке приникал снаружи к окну, вглядываясь в это тихое, а теперь и святое для меня место, неизменно внушавшее мне благоговение. Отсюда казалось, будто легкая фигура в белом платье нисходит в комнату с какой-то невысокой приступки; во взгляде ее было то особенное выражение, которое я сперва воспринял как тревожное, но после все чаще угадывал в нем меланхоличное любопытство, словно она испытующе вглядывалась в жизнь, лишь по воле злого рока не ставшую ее собственной. Где все то, что некогда она называла своим, где милый дом, где покинутое ею дитя? Она не сумела бы признать его в мужчине, который пришел сейчас посмотреть на нее через стекло — словно сквозь кисейную завесу, точно поклонялся святыне, — как и я не мог признать ее. Мне никогда уже не быть ее возлюбленным чадом, а ей не быть мне матерью.

Прошло несколько тихих, безмятежных дней. Не происходило ничего такого, что запечатлело бы в памяти ход времени, и привычный распорядок жизни ничем не нарушался. Мои мысли были поглощены отцовскими арендаторами. Он владел изрядной собственностью в соседнем городке — ему принадлежали целые улицы, сплошь застроенные небольшими домами: уж эта-то собственность приносила отличный доход (я в том нимало не сомневался). Мне не терпелось прийти наконец к определенному мнению, но так, чтобы, с одной стороны, не поддаться слепо сантиментам, а с другой — не последовать примеру отца и не позволить всколыхнувшимся во мне чувствам кануть без следа в холодной пустоте практической схемы. И вот однажды вечером я сидел в своей гостиной, с головой уйдя в подсчеты расходов и доходов, преисполненный желания убедить отца либо в том, что его доходы превосходят допустимые по справедливости пределы, либо в том, что доходы эти подразумевают обязательства совсем иного порядка, нежели те, которые он готов признать.

Было поздно, хотя и не ночь, часов около десяти, не более, и жизнь в доме еще не замерла. Несмотря на тишину, покамест не ощущалось той торжественности полуночного безмолвия, в которой всегда есть что-то таинственное, — просто тихое дыхание вечера с его еле слышными, привычными для уха отголосками человеческого присутствия, когда ты безотчетно знаешь, что вокруг происходит какая-то жизнь. Я был весь в своих цифрах — так увлекся, что ни о чем другом и думать не мог. Странное происшествие, недавно столь меня поразившее, длилось очень недолго и более не повторялось. Я и думать о нем забыл, легко убедив себя в его сугубо физической природе. На сей же раз я и вовсе был слишком занят, чтобы давать волю воображению.

Поэтому, когда внезапно, застигнув меня врасплох, ко мне вернулся первый тревожный симптом, я встретил его с твердой решимостью не поддаваться, не допустить, чтобы меня вновь одурачила какая-то нелепая напасть, затевавшая игру с моими нервными узлами и окончаниями. Первый симптом был все тот же: сердце бешено скакнуло в груди, ударив меня изнутри так, как будто мне из пушки выстрелили прямо в ухо. От неожиданности я дернулся всем телом. Перо выпало из руки, а цифры враз выскочили из головы, словно меня парализовало; однако еще какое-то время я понимал, что не окончательно утратил власть над собой. Я был точно наездник на испуганной лошади, ополоумевшей от страха перед чем-то, что она вдруг увидела, — бог весть, что она, бессловесная тварь, углядела там на дороге, но дальше она идти отказывается и, несмотря на все понукания, артачится, взбрыкивает, встает на дыбы, поворачивает вспять и с каждой минутой все сильнее буянит. Немного спустя ее необъяснимый, безумный, животный ужас передается и ездоку. Полагаю, так и случилось со мной, и все же еще какое-то время я оставался хозяином положения. Я не позволил себе вскочить на ноги, как мне хотелось, как велел мне инстинкт, но упрямо продолжал сидеть, цепляясь за книги, за стол, силясь сосредоточиться хоть на чем-нибудь, лишь бы не отдаться во власть стремнине чувств и ощущений, которые нахлынули на меня и увлекали невесть куда. Я пытался вновь взяться за вычисления. Я пытался расшевелить себя воспоминаниями о недавно представших мне картинах нищеты и безысходности. Я пытался возбудить в себе негодование. Но, предпринимая все эти усилия, я чувствовал, как опасная зараза расползается во мне и мое сознание предательски уступает мучительным телесным явлениям, и вот уже я весь взвинчен, едва ли не до безумия доведен, а чем — я и сам не знаю. Не страхом, нет. Я был как корабль в море — ветер треплет его, волны швыряют вверх и вниз… хотя страха я не испытывал. Я опять-таки вынужден прибегать здесь к метафорам, иначе мне не объяснить свое состояние, когда меня словно потащило куда-то супротив моей воли и сорвало со всех якорей рассудка, за канаты которых я отчаянно держался, покуда хватало сил.

Когда наконец я поднялся из кресла, сражение было проиграно — я более собой не владел. Итак, я встал (вернее, меня подняло с места), судорожно хватаясь за любые попадавшиеся мне под руки предметы в последнем усилии сохранить самостоятельность. Но это было теперь невозможно — меня одолели. С минуту я стоял, бессмысленно озираясь кругом и что-то бессвязно бормоча непослушными губами, чтобы только не закричать — это было бы совсем уж непристойно. Я повторял одно и то же: «Что мне делать?» — и потом опять: «Чего вам от меня надо?» При этом я никого не видел и ничего не слышал и вряд ли, учитывая, что в голове у меня все сместилось и смешалось, сам сумел бы сказать, что я имел в виду. Я стоял, оглядывался по сторонам, и ждал, когда меня направят, снова и снова повторяя свой вопрос, который спустя некоторое время произносил уже почти машинально: «Чего вам от меня надо?», хотя к кому он обращен и почему, я не ведал. Затем — то ли какие-то сторонние силы вняли моим вопрошаниям, то ли мои собственные меня оставили, уж не знаю, — я ощутил перемену: возбуждение не то чтобы утихло, скорее сгладилось, словно способность сопротивляться во мне иссякла, и я начал уступать неведомой и кроткой силе, безымянному благому влиянию. Я почувствовал, что готов сдаться. Несмотря на смятение, сердце мое странно млело; я как будто бы смирился, и даже движения мои стали такими, словно меня тянула чья-то рука, вложенная в мою руку, увлекала куда-то, но не принудительно — напротив, при полной моей душевной готовности исполнить невесть что из любви невесть к кому. Из любви — я это чувствовал, — а не по принуждению, как в прошлый раз, когда я ночью покинул свою комнату. Однако ноги сами вновь привели меня туда же, куда и раньше: в неописуемом волнении я прошел по темному коридору и открыл дверь в покои отца.

Он, как обычно, сидел за столом, и на его склоненную седую голову падал свет от лампы. Услышав, как скрипнула дверь, он удивленно поднял глаза.

— Фил, — сказал он, с боязливым недоумением глядя на меня. Я подошел к нему вплотную и положил руку ему на плечо. — Фил, в чем дело? Чего тебе от меня надо? Что такое?

— Не знаю, отец. Я пришел не по своей воле. В этом, должно быть, есть тайный смысл, вот только какой? Во второй раз что-то приводит меня сюда, к вам.

— Уж не повредился ли ты… — Он оборвал себя, словно испугавшись, как бы в его возмущенном возгласе не открылась страшная правда. Он в ужасе смотрел на меня.

— Не повредился ли я в уме? Нет, не думаю. Ничего похожего на бред я за собой не замечал. Отец, подумайте… Не известна ли вам какая-либо причина, почему что-то приводит меня сюда. Ведь должна быть какая-то причина!

Я стоял, опираясь на спинку отцовского кресла. Стол был завален бумагами — среди них несколько писем с широкой черной каймой, как на том, которое я видел у него в прошлый раз. Сейчас, в моем смятенном состоянии, я только мельком отметил это, не задумавшись над совпадением, — я просто не мог мыслить логически; но черная кайма бросилась мне в глаза. Не укрылось от меня и то, что отец тоже кинул на письма с каймой поспешный взгляд и одним движением руки сгреб их в сторону.

— Филип, — сказал он, отодвигаясь от стола вместе с креслом, — ты, верно, нездоров, мой бедный мальчик. Теперь я вижу, что мы тут все худо за тобой ухаживаем, а ты, оказывается, болен серьезнее, чем я предполагал. Послушайся моего совета — ступай к себе и ложись в постель.

— Я совершенно здоров, — возразил я. — Отец, не станемте лукавить друг перед другом. Я не из тех, кто сходит с ума или видит призраков. Что возымело надо мной такую власть, мне неведомо, но тому есть причина. Не иначе как вы что-то предпринимаете или планируете предпринять без моего ведома, хотя у меня есть право вмешаться.

Он всем корпусом повернулся в кресле, сверкнув на меня голубыми глазами. «Не такой он человек, чтобы…»

— Нуте-с, по какому же это праву мой сын вознамерился отныне вмешиваться в мои дела? Смею надеяться, я покамест в силах сам управлять своими мыслями и поступками.

— Отец! — вскричал я. — Да слышите ли вы меня? Никто не скажет, что я непочтителен или забыл свой долг. Однако я взрослый человек и вправе высказывать свое мнение, как я давеча и поступил. Но сейчас речь не об этом. Я здесь не по своей воле. Что-то, что сильнее меня… привело меня сюда. В ваших помыслах есть нечто, внушающее беспокойство… другим. Я сам не знаю, что говорю. Я вовсе не собирался говорить это, но вы лучше меня разумеете смысл сказанного. Кто-то — кто может говорить с вами не иначе как через меня — говорит моими устами, и я уверен, что вы все понимаете.

Отец неотрывно смотрел на меня снизу вверх; он страшно побледнел, рот невольно открылся. Я почувствовал, что до него дошел смысл моих слов. Неожиданно сердце у меня в груди замерло — так внезапно, что мне сделалось дурно. Перед глазами все поплыло, завертелось, увлекая и меня в этот круговорот. Я удержался на ногах только благодаря тому, что вцепился в кресло. Потом я ощутил страшную слабость и упал на колени, после кое-как водрузил себя на первый подвернувшийся стул и, закрыв лицо руками, едва не разрыдался: направлявшая меня таинственная сила вдруг отступилась, и все напряжение мигом спало.

Некоторое время мы оба молчали, потом отец заговорил, но каким-то надломленным голосом:

— Я не понимаю тебя, Фил. Ты, вероятно, вбил себе в голову нечто такое, что мой нерасторопный ум… Скажи наконец, скажи прямо. Что тебя не устраивает? Ужели это все… это все та женщина, Джордан? — Он коротко, принужденно рассмеялся и почти грубо встряхнул меня за плечо. — Говори! Что… что у тебя на уме?

— Сдается мне, сэр, я все уже сказал. — Голос у меня дрожал сильнее, чем у него, но по-иному. — Я ведь сказал вам, что пришел не по своей воле. Я сколько мог этому противился. Вот, теперь все сказано. Только вам судить, стоило оно того или нет.

Он порывисто поднялся с места.

— Ты не только себя, но и меня… сведешь с ума! — произнес он и снова сел, так же резко, как встал. — Изволь, Фил, ежели тебе угодно, дабы не доводить до размолвки — до первой размолвки между нами, — пусть будет по-твоему. Я согласен: пожалуй, займись нашими беднейшими арендаторами. Довольно тебе расстраивать себя из-за этого, даже если я не разделяю всех твоих взглядов.

— Благодарю, — сказал я, — только, отец, дело не в этом.

— В таком случае все это просто блажь, — рассердился он. — Полагаю, ты намекаешь… но уж об этом судить только мне.

— Так вы знаете, на что я намекаю, — сказал я, стараясь сохранять предельное спокойствие, — хотя я сам не знаю. Вот вам и причина. Вы согласитесь сделать мне одолжение, только одно, прежде чем я вас оставлю? Пойдемте со мной в гостиную…

— Зачем это тебе? — Голос его снова дрогнул. — Чего ты добиваешься?

— Я толком не знаю, сэр. Но ежели мы оба, вы и я, станем перед нею, это нам как-нибудь да поможет. А что до размолвки, то я убежден: размолвки не может быть между нами, когда мы оба предстанем пред ней.

Он поднялся, весь трясясь, как старик, — да он и был старик, даром что стариком не выглядел, за исключением тех редких случаев, когда бывал чем-то сильно расстроен, как вот сейчас, — и велел мне взять лампу. Но на полпути к двери остановился.

— Что за театральная сентиментальность, право, — сказал он. — Нет, Фил, я с тобой не пойду. Я не стану ломать перед ней… Поставь лампу на место и послушайся моего совета — ложись спать.

— Что ж, — сказал я ему на прощанье, — нынче ночью я вас больше не побеспокою. Раз вы сами все понимаете, то и говорить не о чем.

Он коротко пожелал мне доброй ночи и снова обратился к бумагам на столе — к письмам с черной каймой, которые не то и впрямь, не то в моем воображении всегда оказывались сверху. Я один проследовал в тихое святилище, где висел портрет. Мне необходимо было увидеть ее, хотя бы в одиночку. Не помню, спрашивал ли я себя, спрашивал ли осознанно: она велела мне… или то был еще кто-то?.. Ничего этого я не знал. Но всем своим размягченным сердцем — быть может, в силу простой физической слабости, овладевшей мной после того, как прошло наваждение, — я стремился к ней, чтобы скорее увидеть ее и узреть в ее лице знак сочувствия, тень одобрения. Я поставил лампу на стол с ее корзинкой для рукоделия, и свет, поднимаясь снизу, выхватил из темноты ее фигуру, многократно усилив впечатление, будто она вот-вот сойдет в комнату, шагнет прямо ко мне, вернется в свою прежнюю жизнь. Ах, нет! Ее жизни уж не было в помине, та жизнь исчезла, канула в небытие — и как иначе, если вся моя жизнь стояла теперь между нею и всем, что она когда-то знала. Во взгляде ее ничего не переменилось. Только тревога, которая мне в тот первый раз почудилась в ее глазах, сейчас воспринималась мною скорее как печальный, потаенный вопрос. Но перемена была не в ее взгляде — в моем.


Нет нужды подробно задерживаться здесь на промежутке времени, отделившем описанное происшествие от следующего знаменательного события. Упомяну только, что на другой же день ко мне «случайно» заглянул давно пользовавший нас доктор, и у меня с ним состоялся долгий разговор. Вслед за тем к ланчу явился из города молодой человек, с виду очень важный, хотя нрава самого добродушного, — знакомец отца, доктор Имярек (нас поспешно представили друг другу, и я не разобрал как следует его имени). Милейший эскулап также имел со мной продолжительную беседу наедине — к отцу как раз пожаловал посетитель по срочному делу. Доктор ловко навел меня на разговор о бедняках-арендаторах. Дескать, он слыхал, будто я весьма интересуюсь сим предметом, в последнее время вызвавшим большое оживление в нашей округе. Заверив меня, что он и сам питает интерес к этой теме, доктор пожелал из первых рук узнать мое мнение. Я довольно пространно объяснил ему, что мое «мнение» касается отнюдь не предмета в целом, ибо в таком разрезе я его рассматривать не брался, а только частного случая, то бишь управления отцовским имуществом. Доктор оказался в высшей степени терпеливым и умным слушателем — в чем-то он со мной соглашался, в чем-то расходился, и в целом его визит доставил мне изрядное удовольствие. Об истинной его цели я догадался много позже, хотя мог бы заподозрить ее и раньше, если бы обратил внимание на то, с каким озадаченным видом отец покачивал головой, когда в конце концов вновь ко мне наведался. Так или иначе, вывод медицинских светил относительно моего состояния был, вероятно, вполне утешителен, во всяком случае, больше я никого из них не видел и не слышал. Прошло, наверное, недели две, прежде чем со мной приключился еще один, последний случай странного помешательства.

На этот раз все произошло засветло, около полудня, в сырой, ненастный весенний день. Едва раскрывшиеся листочки стучались в окно, словно умоляя впустить их в дом; первоцветы, высыпавшие в траве под деревьями, там, где к роще подступала гладко подстриженная лужайка, стояли мокрые и жалкие, пряча золотые головки в листья. Отрадные в другое время приметы того, что вся живая природа двинулась в рост, наводили уныние: сейчас, когда в воздухе пахло весной, непрошеное напоминание о зимней непогоде портило настроение, хотя несколько месяцев назад оно воспринималось как естественный ход вещей. Я сидел за столом и писал письма, с легким сердцем возвращаясь в круг друзей прежних лет и, должно быть, немного жалея о своей былой свободе и независимости, хотя в то же время я сознавал, что мне не след роптать на судьбу: мое нынешнее спокойствие шло мне, вероятно, только на пользу.

Я пребывал в этом довольно благодушном состоянии, когда внезапно опять проявились уже хорошо знакомые мне симптомы одержимости, которой я стал подвержен с недавних пор: бешеный подскок сердца и внезапное, беспричинное, необоримое физическое возбуждение, которое нельзя ни отринуть, ни унять. Не поддающийся ни описанию, ни разумному объяснению ужас обуял меня, когда я осознал, что вот опять началось — почему, зачем, для чего?.. Тайный смысл происходящего был понятен если не мне, то моему отцу; однако мало радости чувствовать себя всего лишь послушным орудием, не ведая, какой цели служишь, и, хочешь не хочешь, исполнять роль оракула, да еще ценой такого болезненного напряжения всех сил, что после ты вынужден несколько дней кряду приходить в себя! Я сколько мог сопротивлялся, хотя и не так, как прежде, но упорно и уже с некоторым знанием дела пытаясь подавить новый приступ. Кинувшись к себе в комнату, я выпил успокоительное, прописанное мне от бессонницы после моего первого приезда из Индии. В коридоре я увидал Морфью и кликнул его, чтобы разговором с ним попробовать самого себя перехитрить. Морфью, однако, замешкался, и, когда он наконец явился, мне стало не до разговоров. Я слышал его голос, доносившийся до меня сквозь беспорядочный гул в ушах, но что он тогда говорил, навсегда осталось для меня загадкой. Я стоял и неотрывно смотрел прямо перед собой, силясь сосредоточить внимание: вид у меня, вероятно, был такой, что старый слуга оторопел от страха. Обретя дар речи, он в голос запричитал, что я болен и нужно срочно принести мне что-нибудь. Слова его худо-бедно проникли в мое воспаленное сознание, только вот понял я их превратно, истолковав как намерение привести ко мне кого-нибудь — скорее всего, одного из отцовских докторов, — дабы обуздать меня, не допустить моего вмешательства, а значит, заключил я, если хоть мгновение промедлить, будет поздно. Вместе с тем мною овладела шальная мысль искать защиты у портрета — припасть к его, так сказать, стопам, кинуться к нему и подле него переждать, пока пройдет мой пароксизм. Однако не туда понесли меня ноги. Помню, как я делал над собой усилия, желая остановиться возле двери в гостиную и отворить ее, но меня буквально протащило мимо, словно подхватило могучим порывом ветра. Нет, не туда мне было назначено идти — меня, плохо соображающего, не способного связать двух слов, снова влекло к отцу, который, в отличие от меня, его сына, понимал значение моей миссии.

На сей раз все происходило при свете дня, и мимоходом я невольно кое-что примечал. В холле кто-то сидел, словно чего-то дожидался, — незнакомая женщина, вернее девушка, вся в черном и с черной вуалью на лице, — и я даже спросил себя, кто бы это мог быть и зачем она здесь. Этот вопрос, совершенно посторонний моему тогдашнему состоянию, невесть каким образом проник в мой ум — его подбрасывало вверх и вниз, как оторвавшееся от плота бревно на стремнине, подхваченное ревущим потоком, которое то скрывается из глаз, то вновь выныривает по воле необузданной стихии. Я рывком открыл дверь отцовского кабинета и затворил ее за собой, не удосужившись прежде узнать, один ли он и можно ли отвлечь его от дел. В рассеянном дневном свете его фигура выступала не так четко, как ночью в круге света лампы. При звуке распахнувшейся двери он поднял голову, и во взгляде его мелькнул испуг. Резко поднявшись и строго, чуть ли не сердито оборвав на полуслове кого-то, кто стоя говорил с ним, он устремился мне навстречу.

— Ко мне сейчас нельзя, — быстро сказал он, — я занят. — Затем, увидав в моих чертах выражение, к тому времени уже ему знакомое, он тоже переменился в лице и добавил негромко не терпящим возражений тоном: — Фил, горе ты мое, ступай… ступай отсюда, не нужно, чтобы чужие тебя видели…

— Я не могу уйти, — заявил я. — Это невозможно. Вы знаете, зачем я здесь. Я не могу, даже если бы захотел. Это сильнее меня.

— Ступайте, сэр, — приказал он. — Сейчас же, довольно с меня этих глупостей! Я не разрешаю вам здесь оставаться. Иди, иди же!..

Я промолчал. Не понимаю, как я смог его ослушаться. Никогда прежде мы не ссорились, но в ту минуту я словно в ступоре застыл на месте. Внутри меня царило полнейшее смятение. Я хорошо расслышал, что он мне сказал, и мог бы что-то сказать в ответ, но его слова тоже уподобились обломкам, которыми играет могучий поток. В ту минуту я своим лихорадочным взором узрел наконец, с кем он говорил. Это была женщина, одетая в траур, как и та, что дожидалась в холле, только эта была немолода и держалась со скромным достоинством почтенной прислуги. Очевидно, она плакала и, воспользовавшись паузой, вызванной нашим препирательством, утирала глаза платком, который комкала в руке — вероятно, в сильном волнении. Пока отец говорил со мной, она обернулась и посмотрела на меня, как мне показалось, с надеждой, но тут же опустила глаза и застыла в прежнем положении.

Отец вернулся на свое место. Он тоже был чем-то растревожен, хотя всеми силами старался это скрыть. Мое беспардонное вторжение, очевидно, совершенно не входило в его планы и вызвало у него сильнейшую досаду. Садясь в кресло, он метнул в меня взгляд, какого я ни до, ни после от него не удостаивался, — взгляд, в котором ясно читалась крайняя степень неудовольствия. Но больше он ничего мне не сказал.

— Поймите же, — обратился он к женщине, — это мое последнее слово, и возвращаться к этой теме я не намерен, тем более в присутствии сына, который сейчас нездоров и не может участвовать в серьезном разговоре. Я сожалею, что ваши хлопоты оказались напрасны, но вас ведь с самого начала предупреждали, так что вам некого винить, кроме как самое себя. Я не признаю за собой никаких обязательств и своего решения не изменю, что бы вы еще ни сказали. На сем я вынужден просить вас удалиться. Все это весьма прискорбно и решительно бесполезно. Я никому ничем не обязан.

— О сэр! — взмолилась она, и на глаза ее опять навернулись слезы, а голос то и дело прерывался короткими всхлипываниями. — Зачем я только брякнула про обязательства! Я не такая образованная, где уж мне спорить с джентльменом. Может быть, и нету за нами никаких прав. Пусть так, мистер Каннинг, но неужели в вашем сердце не найдется ни капли жалости? Она ведь не знает, бедняжка, что я вам тут говорю. Сама-то она не станет за себя просить-умолять, как я вас прошу. Ах, сэр, она же совсем молоденькая! И одна-одинешенька в целом мире — никто за нее не заступится, никто не приютит! Вы у нее только и есть из близких родственников, больше никого не осталось. Ни одной родной души… ближе вас никого… Постойте!.. — встрепенулась вдруг она, словно ее осенила какая-то мысль, и быстро повернулась ко мне. — Ведь этот джентльмен ваш сын! Ежели разобраться, так она больше родня ему, чем вам, — родня по его матери! Ну да, он ей ближе, ближе! О сэр! Вы сами молоды, сердце-то у вас, поди, не зачерствело. А у моей молодой госпожи никогошеньки нет, и некому о ней позаботиться. Вы с нею одна плоть и кровь — она же вашей матушке кузина будет, у них с вашей матушкой…

Отец громоподобным голосом велел ей немедленно замолчать.

— Филип, сей же час оставь нас! Наш разговор не для твоих ушей.

И тут в одно мгновение мне враз открылся весь тайный смысл. Я с трудом удерживал себя на месте. Грудь моя вздымалась, охваченная необоримым порывом, словно что-то вливалось в меня — больше, чем я мог в себя вместить. Впервые за все это время я понял, я наконец понял!.. Я кинулся к нему и, хотя он и противился, взял его руку в свою. Моя рука горела, его была холодна как лед: прикосновение ожгло меня ледяной стужей.

— Так в этом все дело! — вскричал я. — Я же до последней минуты ничего не знал! Я не знал, чего от вас добиваются. Но поймите, отец! Вы ведь знаете, как знаю теперь и я, что кто-то посылает меня… кто-то… у кого есть право.

Он со всей силы оттолкнул меня.

— Ты сошел с ума! — крикнул он. — По какому праву ты берешься… Нет, ты безумец… безумец! Я как чувствовал, что к этому идет…

Просительница меж тем притихла, следя за нашей стычкой с опаской и любопытством — как женщины всегда наблюдают за ссорой мужчин. Услыхав его слова, она вздрогнула и слегка отпрянула, но по-прежнему не сводила с меня глаз, пристально следя за каждым моим движением. Когда я направился к двери, у нее вырвался невольный возглас разочарования и протеста, и даже отец привстал с кресла и в изумлении проводил меня взглядом, сам не веря, что так быстро сумел со мной совладать. Я на миг остановился и, обернувшись к ним, увидел сквозь лихорадочную пелену только две большие неясные фигуры.

— Я еще вернусь, — пообещал я. — Я приведу к вам такого посланца, которому вы не сможете отказать.

Отец выпрямился в полный рост и грозно крикнул мне вслед:

— Я не позволю прикасаться к ее вещам. Я не позволю осквернить…

Я не дослушал его. Я знал, что нужно делать. Каким чудом ко мне пришло это знание, объяснить не могу, но незыблемая уверенность в силе, исходившей оттуда, откуда ее никто не ждал, как-то вдруг успокоила меня в самый разгар моего болезненного возбуждения. Я вышел в холл, где приметил молодую незнакомку. Приблизившись к ней, я тронул ее за плечо. Она тотчас вскочила, слегка вздрогнув от неожиданности, но с такой мгновенной покорностью, словно была готова к тому, что за ней придут. Я велел ей снять вуаль и шляпку, при этом я едва ли взглянул на нее, едва ли ее видел, каким-то внутренним чувством зная все наперед. Я взял ее нежную, маленькую, прохладную, подрагивающую руку в свою, и эта ее такая нежная и прохладная — именно прохладная, а не холодная — рука, робко трепетавшая в моей, была как глоток чистейшей воды. Все это время я двигался и говорил точно во сне — быстро, бесшумно, как если бы все осложнения обычной жизни, жизни наяву, были устранены и пришла пора действовать без рассуждений, не теряя ни секунды. Отец все так же стоял, чуть подавшись вперед, как несколькими минутами раньше, когда я вышел за дверь, — грозный, но вместе с тем объятый ужасом, ибо он не ведал, что у меня на уме, — таким я его и застал, возвратясь рука об руку со своей спутницей. Этого он совсем не ждал. Он был застигнут врасплох и совершенно потерялся. Едва завидев ее, он воздел руки над головой и издал безумный крик, такой жуткий, словно то был прощальный вопль всего сущего: «Агнес!» — и, как подкошенный, навзничь упал в свое кресло.

Мне же недосуг было думать, что с ним и слышит ли он меня. Я должен был сказать заветные слова.

— Отец, — произнес я, прерывисто дыша, — единственно ради этой минуты небеса разверзлись и та, которой я никогда не видел, та, которой я не знал, обрела надо мною безраздельную власть. Ежели бы не наша сугубо земная природа, мы увидели бы ее — ее самое, а не только ее рукотворный образ. Я сам не знал, что ей угодно. Я, как последний глупец, ничего не понимал. Уже в третий раз я прихожу к вам по ее наущению, не разумея, что мне должно сказать. Но теперь я знаю. Вот ее наказ. Наконец я это знаю!

В комнате воцарилась страшная тишина — казалось, все боялись пошевелиться и даже дышать не смели. Потом от кресла отца донесся срывающийся голос. Отец меня не понял, хотя, полагаю, он слышал все, что я сказал.

— Фил… кажется, я умираю… Она… она пришла за мной?

Мы отнесли его на кровать. Какую душевную борьбу он пережил до этой минуты, я не берусь судить. Он долго держал оборону, не желал поддаваться сантиментам и вот теперь рухнул — как обветшалая башня, как старое дерево. Насущная необходимость позаботиться о нем уберегла меня от физических последствий, которые в прошлый раз выразились в полном упадке сил. Теперь мне было не до собственных мыслей и ощущений.

Его заблуждению вряд ли стоило удивляться — напротив, оно представлялось более чем естественным. Правда, незнакомка была с головы до ног одета во все черное — не в белое, как фигура на портрете. Она знать не знала о нашей стычке, вообще ни о чем, кроме того, что ее куда-то позвали и что в следующие несколько минут, вероятно, решится ее судьба. Вот отчего в ее глазах застыл жалобный вопрос, в линии век проступила тревога, в выражении лица читалась невинная мольба. Ее лицо… лицо было то же самое: те же чуткие, каждый миг готовые дрогнуть губы, тот же бесхитростный, чистый лоб; во всем ее облике было не простое сходство черт, а что-то более существенное и неуловимое — одна порода. Каким шестым чувством я заранее знал это, я не могу объяснить, и никто из смертных не сможет. Только та, другая, старшая по возрасту — ах, нет! не старшая, а вечно юная, та Агнес, которой не суждено было повзрослеть, юная мать зрелого мужчины, никогда ее не видавшего, — только она могла привести свою родственницу по крови, свою избранницу, к нашим сердцам.


Через несколько дней отец оправился от болезни: накануне он, как оказалось, простудился, а в семьдесят лет любой малости довольно, чтобы выбить из колеи даже крепкого человека. После того случая он на здоровье не жаловался, однако сам пожелал передать обременительное для нервов управление собственностью, от которого прямо зависело благополучие многих людей, в мои руки, поскольку я был легче на подъем и всегда мог воочию убедиться, как обстоят дела. Сам он предпочитал оставаться дома и на склоне лет научился получать много больше удовольствия от своей частной жизни. Агнес стала моей женой, как он, конечно же, и предвидел. Справедливости ради я должен сказать, что в той тягостной истории им руководило не просто мстительное упрямство — нежелание предоставить кров дочери своего недруга или признать навязанные ему обязательства, — хотя оба эти соображения сыграли свою роль. Он так и не рассказал мне, и теперь уже не расскажет, что он имел против семьи моей матери и в особенности против того самого злосчастного родственника; но то, что он был настроен непримиримо и крайне предвзято, не подлежит сомнению. Как впоследствии выяснилось, в тот раз, когда меня впервые погнала к нему неведомая сила, он получил письмо, призывающее его — того, чьей просьбе автор письма сам в свое время не внял! — позаботиться о сироте, которая скоро останется одна на белом свете. Во второй раз это случилось, когда пришли другие письма — от няни, единственной опекунши сироты, и от священника того прихода, где скончался отец юной особы: оба считали само собой разумеющимся, что в доме моего отца она обретет новое пристанище. Что происходило в третий раз и чем все завершилось, я уже описал.

Еще много времени спустя меня преследовал подспудный страх, что я вновь попаду под влияние силы, однажды возымевшей надо мной безраздельную власть. Отчего я так страшился оказаться в плену у этой силы, стать посланцем чистой души, у которой и быть не могло иных помыслов, кроме ангельских? Бог весть. Видно, плоть и кровь не созданы для подобных встреч: я, по крайней мере, не в силах был этого выносить. Но с тех пор ничего подобного не случалось.

Свой мирный домашний трон юная Агнес устроила прямо под портретом в гостиной. Так пожелал мой отец, который перестал скрываться по вечерам в библиотеке и, сколько был жив, сидел здесь же, с нами, в тепле и уюте, в узком круге света, выхваченного из темноты настольной лампой. Посторонние, бывая у нас, полагают, что на картине изображена моя жена, и я такому заблуждению только рад. Та, что когда-то дала мне жизнь, а потом вернулась ко мне и трижды словно становилась моей душой, чего я в те минуты не мог осознать, — для меня она теперь удалилась в эфемерные пределы незримого. Она снова вступила в таинственный сонм теней, способных обрести реальность только в особый миг, когда все многообразие сущего преображается в единую гармонию и когда возможны любые чудеса, — в миг, когда наш мир вдруг озаряется светом райского дня.

Пер. с англ. Н. Роговской


ЭДИТ НЕСБИТ
(Edith Nesbit, 1858–1924)

Английская писательница Эдит Несбит (в замужестве Эдит Бланд) снискала мировую известность как автор многочисленных произведений для детской аудитории, лучшие из которых впоследствии были экранизированы. Несбит расширила традиционные рамки сказочного жанра, привнеся в него элементы детектива, фэнтези и научной фантастики. Действие ее книг часто разворачивается в узнаваемой, повседневно-будничной среде, в которую неожиданно вторгаются магия и чудеса. Это оригинальное переплетение прозы жизни и сказочного вымысла получило развитие в творчестве таких писателей, как Клайв Стейплз Льюис («Хроники Нарнии»), Памела Трэверс (повести о Мэри Поппинс), Диана Уинн Джонс («Ходячий замок Хоула») и Джоан Роулинг (романы о Гарри Поттере).

Будущая писательница родилась в лондонском районе Кенсингтон в семье известного агрохимика Джона Несбита, которого она потеряла в раннем детстве. Слабое здоровье ее сестры стало причиной частых переездов семейства, в разное время жившего в Брайтоне, Бекингемшире, Франции, Испании и Германии, а в 1870-е годы осевшего на несколько лет в селении Халстед на северо-западе графства Кент; именно Халстед-холл, как предполагается, стал прототипом дома с тремя трубами, в котором происходит действие самой известной книги Несбит «Дети железной дороги» (1905). В возрасте семнадцати лет Эдит с семьей вернулась в Лондон, а в 1877 г. познакомилась с банковским клерком Хьюбертом Бландом и в апреле 1880-го вышла за него замуж. В этом браке у супругов родилось трое детей, которым Несбит посвятила свои лучшие книги: «Дети железной дороги», «Искатели сокровищ» (1899), «Пятеро детей и чудище» (1902) и их сюжетные продолжения; кроме того, она взяла на воспитание двоих детей, которых родила от Бланда ее подруга и домохозяйка Алиса Хоатсон.

Несбит и Бланд были убежденными сторонниками социалистических идей и стояли у истоков основанного в 1884 г. Фабианского общества (предтечи лейбористской партии), с рупором которого, журналом «Сегодня», они активно сотрудничали в течение 1880-х гг., нередко подписывая свои статьи общим псевдонимом Фабиан Бланд. Но очевидные успехи Несбит на поприще детской литературы постепенно увели ее со стези публициста.

Наиболее известные ее книги для детей, помимо уже названных, — «Феникс и ковер» (1904), «История амулета» (1906), «Заколдованный замок» (1907) «Дом Арденов» (1908), «Удача Хардинга» (1909), «Волшебный город» (1910), «Чудесный сад» (1911), сборники рассказов и сказок «Шекспир для детей» (1797), «Книга драконов» (1900), «Восстание игрушек» (1902), «Кошачьи истории» (1904), «Волшебный мир» (1912). Перу Несбит также принадлежит около дюжины романов для взрослой аудитории — «Мантия пророка» (1885), «Красный дом» (1902), «Невообразимый медовый месяц» (1921) и др. — и четыре сборника страшных рассказов: «Мрачные истории» (1893), «Что-то не так» (1893), «Истории, рассказанные в полночь» (1897), «Страх» (1910).


Рама из черного дерева

Рассказ «Рама из черного дерева» («The Ebony Frame») был впервые опубликован в ежемесячнике «Лонгманс мэгэзин» в октябре 1891 г. (т. 18. № 108); позднее вошел в авторский сборник «Мрачные истории» (1893) и различные коллективные антологии страшных рассказов. На русский язык переводится впервые. Перевод осуществлен по изд.: Mammoth Book of Ghost Stories 2 / Ed. by Richard Dalby. N. Y.: Carroll & Graf, 1991. P. 406–416.

* * *

Быть богатым — ни с чем не сравнимое ощущение, тем более если ты успел познать глубины нищеты: был наемным писакой на Флит-стрит,{106} служил репортером, подвизался журналистом, твои статьи браковали и никто тебя не ценил. И все эти занятия были совершенно несовместимы с фамильным достоинством человека, происходящего по прямой линии от герцогов Пикардии.{107}

Когда скончалась моя тетушка Доркас и завещала мне семь сотен годового дохода и дом с обстановкой в Челси,{108} я понял, что мне осталось желать только одного: поскорее вступить во владение наследством. Даже Милдред Мэйхью, которую я до этого считал светочем моей жизни, сразу утратила часть своего блеска. Я не был помолвлен с нею, но снимал жилье у ее матери, пел с Милдред дуэты и дарил ей перчатки, когда мог себе это позволить, что случалось нечасто. Это была милая, добрая девушка, и я рассчитывал когда-нибудь на ней жениться. Очень приятно сознавать, что молоденькая женщина о тебе думает; с таким чувством и работается легче. И очень приятно знать, что на вопрос: «Согласишься ли?» — последует ответ: «Да».

Однако известие о наследстве едва ли не полностью вытеснило образ Милдред из моего сознания, тем более что она в ту пору находилась с друзьями за городом.

Мой свежеприобретенный траурный костюм еще оставался совершенно новым, а я уже сидел в тетушкином кресле перед камином в гостиной собственного дома. Мой собственный дом! Он был велик и роскошен, но при этом пуст. И тут меня снова посетили мысли о Милдред.

Комната была обставлена удобной мебелью из палисандрового дерева с дамастовой обивкой. На стенах висели несколько весьма недурных образчиков масляной живописи, но вид комнаты уродовала кошмарная гравюра в темной раме «Суд по делу лорда Уильяма Расселла»,{109} занимавшая пространство над камином.

Я встал, чтобы ее рассмотреть. Я бывал у тетушки довольно часто, как и предписывал долг, но вроде бы не видел прежде эту раму. Она явно предназначалась не для гравюры, а для картины. Черное дерево, из которого она была сделана, покрывала красивая и необычная резьба.

Мой интерес все возрастал, и, когда вошла с лампой горничная тетушки (я сохранил прежний немногочисленный штат слуг), я спросил, давно ли гравюра здесь висит.

— Госпожа приобрела ее всего лишь за два дня до болезни, но раму новую покупать не хотела — эту достали с чердака. Там, сэр, полным-полно любопытных старых вещей.

— А давно ли хранилась рама у тетушки?

— О да, сэр! В Рождество будет семь лет моей службе здесь, а рама сюда попала задолго до меня.

В ней была картина. Она теперь тоже наверху — чернущая и страшная, как каминное нутро.

Мне захотелось взглянуть на картину. Что, если это какой-нибудь шедевр старых мастеров, который тетушка приняла за хлам?

На следующее утро, сразу после завтрака, я посетил чердак.

Запасов старой мебели там хватило бы на целую лавку древностей. Весь дом был обставлен в едином средневикторианском стиле; все, что не соответствовало идеальной меблировке гостиной, стащили на чердак: столики из папье-маше и перламутра, стулья с прямыми спинками, витыми ножками и выцветшими сиденьями с ручной вышивкой, каминные экраны с золоченой резьбой и вышивкой стеклярусом, дубовые бюро с медными ручками; рабочий столик с плоеным шелковым чехлом, поблекшим, изъеденным молью и готовым рассыпаться в прах. Когда я поднял шторы, все это вместе со слоем пыли оказалось на свету. Я предвкушал, как верну это богатство в гостиную, заместив его на чердаке викторианским гарнитуром. Но в ту минуту я занимался розыском картины, «чернущей, как каминное нутро», и в конце концов она обнаружилась за старыми каминными решетками и нагромождением коробок.

Джейн, горничная, тут же ее опознала. Я бережно отнес картину вниз и стал изучать. Сюжет и краски были неразличимы. В середине имелось большое пятно более темного оттенка, но что это было — человек, дерево или дом, оставалось только гадать. Похоже, картину написали на очень толстой деревянной доске, обтянутой кожей. Я решил было отправить ее к одному из тех мастеров, кто при помощи живой воды дарует вечную юность пострадавшим от времени семейным портретам, но тут меня посетила идея: а почему бы мне не попробовать себя в роли реставратора — хотя бы на краешке картины?

Энергично пустив в ход губку, мыло и щеточку для ногтей, я очень скоро убедился, что изображение отсутствует. Под щеткой не обнаруживалось ничего, кроме голой дубовой поверхности. Я перешел к другой стороне, Джейн наблюдала за мной со снисходительным интересом. Результат был тот же. И тут меня осенило. А почему эта доска такая толстая? Я оторвал, кожаную окантовку, доска распалась и в облаке пыли упала на пол. Там были две картины, соединенные лицевыми сторонами. Я прислонил их к стене — и тут же был вынужден сам на нее опереться.

Одна из картин изображала меня; портрет точно, в малейших подробностях, повторял мои черты и выражение лица. Это был я — в платье времен короля Якова Первого.{110} Когда была написана эта картина? И как, без моего ведома? Что это — причуда моей тетушки?

— Боже, сэр, — возопила у меня над ухом Джейн, — какая миленькая фотография! Это на маскараде, сэр?

— Да, — выдавил я из себя. — Мне… мне больше ничего не потребуется. Вы можете идти.

Она ушла, а я с неистово колотившимся сердцем повернулся к другой картине. Это был портрет прелестной женщины — ослепительной красавицы. Я отметил совершенство ее черт: прямого носа, ровных бровей, пухлых губ, тонких ладоней, бездонных сияющих глаз. На ней было черное бархатное платье. Фигура была изображена в три четверти. Локти женщины опирались о стол, подбородок покоился в ладонях; лицо было обращено прямо на зрителя, взгляд, устремленный в самые глаза, ошеломлял. На столе виднелись циркули, еще какие-то сверкающие инструменты, назначения которых я не знал, а также книги, бокал, кипа бумаг, перья. Но все это я разглядел позднее. В первые четверть часа я неотрывно смотрел в ее глаза. Подобных я никогда не видел: они и молили, как глаза ребенка или собаки, и повелевали, словно глаза императрицы.

— Прикажете стереть пыль, сэр? — Любопытство заставило Джейн вернуться. Я кивнул. Свой портрет я отвернул в сторону, а изображение женщины в черном заслонил собой. Оставшись один, я сорвал со стены «Суд по делу лорда Уильяма Расселла» и поместил в крепкую темную раму женский портрет.

Потом я послал багетному мастеру заказ на раму для своего портрета. Он так долго пребывал лицом к лицу с изображением прекрасной чародейки, что у меня не хватало духу отнять у него счастье смотреть на нее. Если это сентиментальность — что ж, назовите меня сентиментальным.

Прибыла новая рама, и я повесил ее напротив камина. Перерыв все бумаги тетушки, я не нашел ничего, что объясняло бы происхождение моего портрета, осталась тайной и история картины, запечатлевшей незнакомку с удивительными глазами. Выяснилось только, что вся старая мебель перешла к тетушке после смерти моего двоюродного деда — главы фамилии. Я бы заключил, что наше сходство — семейное, если бы все, кто входил в гостиную, не восклицали: «Как похоже вас изобразили!» Пришлось использовать объяснение, придуманное Джейн, — маскарад.

И тут, как можно предположить, история с портретами подходит к концу. Вернее, это можно было бы предположить, если бы далее не следовало еще немало страниц. Как бы то ни было, тогда я счел эту историю законченной.

Я отправился к Милдред и пригласил ее с матушкой у меня погостить. На картину в раме из черного дерева я старался не смотреть. Я не мог ни забыть, ни вспоминать без странного трепета выражение глаз женщины, когда я увидел их впервые. Меня пугала мысль, что наши взгляды опять встретятся.

Готовясь к визиту Милдред, я сделал в доме кое-какие перестановки. Многие предметы старомодной мебели были перенесены вниз, весь день я перемещал ее так и эдак и наконец, уставший, но довольный, уселся перед камином. Взор мой случайно упал на картину, на карие, бездонные глаза женщины, и, как в прошлый раз, замер, прикованный каким-то колдовством, — так мы иногда подолгу, как зачарованные, рассматриваем в зеркале отражение собственных глаз. Встретившись с ней взглядом, я ощутил, что мои зрачки расширяются, а под веками щиплет, словно от подступивших слез.

— Как же мне хочется, чтобы ты была женщиной, а не картиной! — произнес я. — Сойди вниз! Пожалуйста, сойди!

Я говорил это со смехом и все же простер вперед руки.

Я не клевал носом, не был пьян. Я был абсолютно бодр и совершенно трезв. Однако, протягивая руки, я увидел, как расширились глаза женщины, как затрепетали губы. И можете меня повесить, если это неправда.

Ладони ее шевельнулись, по лицу пробежала тень улыбки.

Я вскочил на ноги.

— Э нет, — проговорил я вслух. — Слишком уж странные фокусы выделывают отблески камина. Велю-ка я принести лампу.

Я потянулся к колокольчику и уже к нему притронулся, но не успел позвонить, потому что услышал какой-то звук у себя за спиной. Огонь был тусклым, углы комнаты тонули во мраке, но за высоким резным стулом явно сгустилась какая-то тень.

— Я должен в этом разобраться, — воскликнул я, — а иначе грош мне цена! — Выпустив колокольчик, я схватил кочергу и разворошил догоравшие угли. Потом решительно отступил назад и посмотрел на картину. Рама из черного дерева была пуста! В темном углу, где стоял резной стул, послышался тихий шелест: из тени показалась женщина с картины — она двигалась ко мне.

Надеюсь, никогда в жизни мне не придется вновь пережить такой безграничный ужас. Даже под страхом смерти я не сумел бы пошевелиться или заговорить. То ли все известные законы природы утратили силу, то ли я сошел с ума. Я трясся всем телом, но (радуюсь, вспоминая это) не пустился бежать, пока по каминному коврику ко мне приближалась фигура в черном бархатном платье.

Меня коснулась рука — нежная, теплая, человеческая, — и тихий голос произнес:

— Ты звал меня. Я пришла.

От этого прикосновения и звука этого голоса мир словно перевернулся. Не знаю, как описать это словами, но не было уже ничего страшного или даже необычного в том, что портреты облекаются плотью; происшедшее представлялось совершенно естественным, правильным и бесконечно желанным.

Я накрыл ее руку своей. Перевел взгляд с незнакомки на свой портрет. Его не было видно в слабых отсветах камина.

— Мы не чужие друг другу, — сказал я.

— О да, не чужие.

Сияющие глаза заглядывали в мои, алые губы почти касались моего лица. Ощутив, что обрел главное в своей жизни сокровище, которое считал безнадежно потерянным, я вскрикнул и обнял ее. Это было не привидение, это была женщина, единственная женщина в целом свете.

— Как давно я тебя потерял? — спросил я.

Она откинулась назад, повиснув на руках, обхвативших мою шею.

— Откуда я могу знать? В преисподней не считают время.

Это был не сон. О нет! таких снов не бывает. Хотел бы я, чтобы бывали. Разве могу я в снах видеть ее глаза, слышать ее голос, чувствовать щекой прикосновение ее губ, целовать ее руки — как в ту ночь, лучшую в моей жизни! В первые минуты мы молчали. Казалось, довольно было после долгого горя и мук Вновь ощутить на себе Объятья милых рук.[10]

Мне очень трудно рассказывать эту историю. Какими словами описать то, что я испытывал, сидя рядом с ней, держа ее руку и глядя в ее глаза? Это было блаженство воссоединения, воплотившихся надежд и мечтаний.

Может ли это быть сном, если я оставил ее сидеть на стуле с прямой спинкой и сам спустился в кухню сказать служанкам, что на сегодня они свободны, что я занят и прошу меня не беспокоить; потом собственноручно принес дрова для камина и, переступив порог, обнаружил ее на том же месте? Я видел, как обернулась ее темноволосая головка, как в милых глазах засветилась любовь; бросившись к ее ногам, я благословил день своего рождения, ибо получил от жизни такой неоценимый подарок.

Милдред я не вспоминал; все другое в моей жизни было сном, а это — это была сплошная упоительная реальность.

— Не знаю, — сказала моя гостья, когда мы, как верные любовники после долгой разлуки, налюбовались друг другом, — не знаю, что ты помнишь из нашего прошлого.

— Ничего, кроме того, что люблю тебя — и всю жизнь любил.

— Ничего? В самом деле ничего?

— Только то, что я бесконечно тебе предан, что мы оба страдали, что… А что помнишь ты, моя драгоценная госпожа? Объясни мне, помоги понять. Но нет… я не хочу понимать. Достаточно того, что мы теперь вместе.

Если это был сон, почему он никогда не повторялся?

Она склонилась ко мне, одной рукой обняла за шею и притянула мою голову себе на плечо.

— Похоже, я привидение, — произнесла она с тихим смехом; от этого смеха во мне как будто пробудились воспоминания, однако я не сумел их удержать. — Но ведь мы с тобой так не думаем, правда? Я расскажу тебе все, что стерлось у тебя из памяти. Мы любили друг друга (о нет, это ты не забыл) и после твоего возвращения с войны собирались пожениться. Наши портреты были написаны перед расставанием. Я изучала науки и знала больше, чем полагалось женщинам в те дни. Милый, когда ты уехал, меня объявили ведьмой. Судили. Потом сказали, что меня следует сжечь. Я наблюдала за звездами и обладала знаниями, недоступными другим женщинам, поэтому меня всенепременно требовалось привязать к столбу и подвергнуть сожжению. А ты был далеко!

Она задрожала всем телом. Боже, в каком сне мне могло присниться, что мои поцелуи способны унять эту бурю воспоминаний?

— В последнюю ночь, — продолжала она, — ко мне явился дьявол. До этого я была ни в чем не повинна — тебе ведь об этом известно? И даже тогда я согрешила только ради тебя… ради безмерной любви к тебе. Явился дьявол, и я обрекла свою душу неугасимому огню. Но я получила хорошую цену. Мне было позволено вернуться через свое изображение (если кто-нибудь, глядя на него, этого пожелает), пока портрет остается в своей раме из черного дерева. Резьба на ней сделана не человеческой рукой. Я получила право вернуться к тебе, душа моей души.{111} Но я получила кое-что еще, о чем ты сейчас узнаешь. Они сожгли меня как ведьму, подвергли адским мукам на земле. Эти лица, обступившие меня со всех сторон, треск дров и удушающий дым…

— Нет, любимая, стой, не надо!

— Той же ночью моя матушка, сев перед портретом, заплакала и запричитала: «Вернись ко мне, мое бедное потерянное дитя!» И я с радостно бьющимся сердцем шагнула к ней. Но она отшатнулась, кинулась прочь с криком, что увидела привидение. Она сложила наши портреты обратной стороной наружу и снова вставила в раму. Матушка обещала, что мой портрет останется здесь навечно. Ах, все эти годы мы провели лицом к лицу!

Она помолчала.

— Но как же человек, которого ты любила?

— Ты вернулся домой. Мой портрет исчез. Тебе солгали, и ты женился на другой, но я знала, что однажды ты снова явишься в мир и я тебя найду.

— Это была вторая часть платы?

— Да, — медленно проговорила она, — второе, за что я продала душу. Условие таково: если ты тоже откажешься от надежды на райское блаженство, я останусь живой женщиной, не покину твой мир и сделаюсь твоей женой. О дорогой, после всех этих лет, наконец… наконец!

— Если я пожертвую своей душой, — сказал я, и эти слова не показались мне бессмыслицей, — то в награду обрету тебя? Как же так, любимая, ведь одно противоречит другому. Моя душа — это ты.

Она смотрела прямо мне в глаза. Что бы ни произошло в прошлом, настоящем, что бы ни сулило будущее, в тот миг наши души встретились и слились воедино.

— Итак, ты решаешь, решаешь обдуманно, отказаться ради меня от надежды на райское блаженство, как я отказалась ради тебя?

— От надежды на райское блаженство я ни за что отказываться не стану. Скажи, как нам устроить себе райскую обитель здесь, на земле?

— Завтра, — отозвалась она. — Приходи сюда один завтра ночью (полночь — время духов, не так ли?), я выйду из картины и больше туда не вернусь. Я проживу с тобой жизнь, умру и буду похоронена, и это будет мой конец. Но прежде, душа моей души, нас ожидает жизнь.

Я склонил голову к ней на колени. Меня одолела странная сонливость. Прижимаясь щекой к ее ладони, я перестал что-либо сознавать. Когда я проснулся, в незанавешенном окне занималось призрачное ноябрьское утро. Голова моя опиралась на руку и покоилась — я проворно выпрямился — ах, не на колене моей госпожи, а на расшитом вручную сиденье стула с прямой спинкой. Я вскочил на ноги. Застывший от холода и одурманенный снами, я все же обратил взор к картине. Она была там, моя любовь, моя госпожа. Я простер вперед руки, но страстный возглас замер у меня на устах. Она сказала — в полночь. Малейшее ее слово для меня закон. Я встал перед ее портретом и всматривался в ее зеленоватые глаза, пока мои собственные от безумного счастья не наполнились слезами.

— Милая, милая моя, как пережить часы до нашей новой встречи?

И ни разу меня не посетила мысль, будто эти высшие и завершающие мгновения моей жизни были сном.

Неверными шагами я покинул гостиную, рухнул на кровать и крепко заснул. Проснулся я уже в полдень. К ланчу должны были прибыть Милдред с матушкой.

О существовании Милдред и об ее грядущем приходе я вспомнил только в час.

Вот тут начался истинный сон.

Остро осознавая, насколько бессмысленны все действия, не связанные с нею, я отдал распоряжения по приему гостей. Когда Милдред с матушкой явились, я встретил их приветливо, но свои любезные слова слышал как бы со стороны. Мой голос звучал как эхо, душа в беседе не участвовала.

Тем не менее я как-то держался до того часа, когда в гостиную принесли чай. Милдред и ее матушка поддерживали беседу, изрекая одну учтивую банальность за другой, я терпел, как праведник, осужденный в преддверии райской обители на сравнительно легкое испытание чистилищем. Поднимая глаза на свою любимую в раме из черного дерева, я чувствовал, что все предстоящее: несусветные глупости, пошлости, скука — ничего не значит, ведь в конце меня ожидает встреча с нею.

И все же, когда Милдред, заметив портрет, молвила: «Спесива не в меру, вы не находите? Театральный персонаж, наверное? Из ваших дам сердца, мистер Девинь?» — мне сделалось дурно от бессильного гнева, а тут еще Милдред (как мог я восхищаться этим личиком буфетчицы — такому место только на бонбоньерке!), накрыв своими курьезными оборками ручную вышивку, взгромоздилась на стул с высокой спинкой и добавила: «Молчание означает согласие! Кто она, мистер Девинь? Расскажите нам о ней: не сомневаюсь, с ней связана какая-то история».

Бедная малышка Милдред улыбалась в безмятежной уверенности, будто я с зачарованным сердцем ловлю каждое ее слово; Милдред, с перетянутой талией, в тесных ботинках, вульгарным голосом разглагольствовала, расположившись на стуле, где перед тем сидела, рассказывая свою историю, моя госпожа! Это было невыносимо.

— Не садитесь на этот стул, — сказал я, — он неудобный!

Но предупреждение не подействовало. Со смешком, на который отозвался злой дрожью каждый нерв в моем теле, она продолжала:

— Бог мой, мне сюда нельзя? Ну да, здесь ведь сидела эта ваша приятельница в черном бархате?

Я посмотрел на стул, изображенный на картине. Он был тот же самый — Милдред расположилась на стуле моей госпожи. В тот миг я с ужасом осознал, что Милдред реальна. Так это все же была реальность? Если бы не случай, разве смогла бы Милдред занять не только стул моей госпожи, но и само ее место в моей жизни? Я встал.

— Надеюсь, вы не сочтете меня невежливым, но я должен ненадолго уйти.

Не помню, на какой предлог я сослался. Придумать подходящую ложь не составило труда.

Видя надутые губки Милдред, я понадеялся, что они с матушкой не останутся на обед. Я бежал. Это было спасение — остаться одному на промозглой улице, под облачным осенним небом, и думать, думать, думать о моей возлюбленной госпоже.

Часами я бродил по улицам и площадям, переживая заново каждый взгляд, слово, касание руки — каждый поцелуй; я был невыразимо, бесконечно счастлив.

О Милдред я совсем забыл; мое сердце, душу и дух заполняла собой женщина в раме из черного дерева.

Услышав, как сквозь туман прозвенело одиннадцать ударов, я повернул домой.

На моей улице волновалась толпа, в воздухе разливался слепящий красный свет.

Дом был охвачен пламенем. Мой дом!

Я протиснулся через толпу.

Портрет моей госпожи — уж его-то я как-нибудь спасу.

Прыгая по ступеням, я как сквозь сон (и это действительно походило на сновидение) увидел Милдред: она высовывалась в окно второго этажа и заламывала руки.

— Посторонитесь, сэр! — крикнул пожарный. — Нам надо спасти молодую леди.

А моя леди, как же она? Ступени трещали и дымились, раскаленные, точно в преисподней. Я стремился попасть в комнату, где висел портрет. Это прозвучит странно, но я чувствовал только одно: картина нужна нам, чтобы вместе любоваться ею все дни своей долгой и радостной семейной жизни. Мне не приходило в голову, что портрет и моя госпожа едины.

Достигнув второго этажа, я ощутил у себя на шее чьи-то руки. Черт лица было не разобрать в густом дыму.

— Спаси меня, — прошептал женский голос. Схватив женщину на руки, я по шатким ступеням понес ее прочь от опасности. Сердце охватила странная тоска. Я нес Милдред. Я понял это, как только ее коснулся.

— Не подходите к дому! — кричали в толпе.

— Все уже в безопасности! — крикнул пожарный.

Из окон вырывались языки пламени. На небе сгущалось зарево. Я вырвался из рук, старавшихся меня удержать. Взлетел по ступеням. Пробрался по лестнице. Внезапно мне сделался понятен весь ужас случившегося. «Пока мой портрет остается в этой раме из черного дерева». Что, если и портрет, и рама погибнут?

Я сражался с огнем, удушьем и собственной неспособностью его одолеть. Я должен был спасти картину. Вот и гостиная.

Ворвавшись туда, я увидел мою госпожу. Клянусь, сквозь дым и пламя она тянула ко мне руки — ко мне, пришедшему слишком поздно, чтобы спасти ее, спасти счастье всей своей жизни. Больше я ее не видел.

Прежде чем я успел до нее дотянуться или хотя бы ее окликнуть, пол подо мной раздался и я упал в бушевавшее внизу пламя.


Как меня спасли? Разве это важно? Как-то спасли — будь они неладны. Тетушкина мебель сгорела полностью. Друзья указывали, что, поскольку обстановка застрахована на крупную сумму, неосторожность заработавшейся допоздна горничной не нанесла мне никакого урона.

Никакого урона!

Так я обрел и потерял свою единственную любовь.

Всей душой и всем сердцем я отвергаю мысль, что это был сон. Таких снов не бывает. Сновидения тоскливые и мучительные — это пожалуйста, но сны о совершенном, невыразимом счастье? Нет, моя последующая жизнь — вот она действительно сон.

Но если я так считаю, почему я тогда женился на Милдред, растолстел, поскучнел и раздулся от самодовольства?

Говорю вам: все это сон; единственной реальностью была моя дорогая госпожа. И какое значение имеет все то, что человек делает во сне?

Пер. с англ. Л. Бриловой


БРЭМ СТОКЕР
(Bram Stoker, 1847–1912)

Английский прозаик ирландского происхождения, уроженец Дублина Брэм (Абрахам) Стокер обрел всемирную известность как автор романа «Дракула» (1890–1897, опубл. 1897), в котором фольклорные и литературные сюжеты о вампирах в высшей степени удачно соединились с фобиями и фантазмами поздневикторианской эпохи, идеями оккультизма и эзотерики, интуициями нарождавшегося фрейдизма и зрелищными установками европейского театра конца XIX в. Образ и само имя графа Дракулы, прославленные многочисленными переизданиями, продолжениями и экранизациями романа, легли в основу новой мифологии вампиризма, которая получила широчайшее развитие в культуре и искусстве XX–XXI вв. При этом другие произведения писателя оказались в тени его главного романа, и в памяти массового читателя Стокер остался автором одной, хотя и культовой книги.

По окончании в 1870 г. дублинского Тринити-колледжа, где он изучал математику, Стокер, за неимением лучшего, последовал примеру отца и поступил на государственную службу, которую покинул спустя восемь лет в должности инспектора малых судебных сессий (этой работе посвящена его первая книга — «Обязанности судейских клерков при малых сессиях в Ирландии» (1876), опубликованная в 1879 г.). Однако уже в первой половине 1870-х гг. он заявил о себе как писатель — в проникнутых мистическим колоритом рассказах «Хрустальная чаша» (1872), «Погребенное сокровище» (1875), «Узы судьбы» (1875) и др. — и как театральный критик — обозреватель газеты «Дублин ивнинг мейл»; одним из владельцев газеты был ирландский прозаик, автор готических романов и рассказов Джозеф Шеридан Ле Фаню (1814–1873), чья «вампирская» повесть «Кармилла» (1871–1872) стала важнейшим литературным источником «Дракулы». Увлеченность театром и, в частности, игрой знаменитого британского актера Генри Ирвинга (наст, имя Джон Генри Бродрибб, 1838–1905), которого Стокер впервые увидел на дублинской сцене еще будучи студентом, способствовала их личному знакомству, состоявшемуся в декабре 1876 г. во время гастролей лондонского театра «Лицеум» в Дублине, а это знакомство и стремительно завязавшаяся дружба, в свою очередь, предопределили дальнейшую стокеровскую судьбу. В ноябре 1878 г. Стокер принял предложение Ирвинга (незадолго до того возглавившего «Лицеум») стать его личным антрепренером и директором-распорядителем театра, уволился со службы и перебрался в Лондон. Перед отъездом он женился на 20-летней дублинской актрисе Флоренс Бэлком, оказавшись счастливым соперником своего друга Оскара Уайльда, который также ухаживал за этой девушкой, слывшей одной из первых красавиц Англии конца XIX столетия.

С того момента на протяжении более четверти века жизнь Стокера была до отказа заполнена разнообразными обязанностями театрального администратора, на чьих плечах лежала вся организационно-финансовая деятельность «Лицеума», включая билеты, связи с прессой, рекламу, деловую переписку Ирвинга и многочисленные гастроли (так, в 1883–1884 гг. труппа «Лицеума» впервые посетила США; во время этой поездки Стокер получил возможность лично встретиться с литературным кумиром своей юности Уолтом Уитменом (с которым ранее познакомился по переписке) и подружился с Марком Твеном, а по возвращении выпустил в свет книгу «Беглый взгляд на Америку» (1886)). Не исключено, что именно эта многолетняя служба в ситуации постоянной зависимости от капризов властного и эмоционально несдержанного Ирвинга сформировала важные сюжетно-психологические коллизии «Дракулы»: в образе графа-вампира вполне различимы черты облика и характера владельца «Лицеума», истощавшего жизненные силы своего менеджера потогонной работой, а фигура самого Стокера — преданного и педантичного исполнителя — соотносится различными исследователями романа как с жертвами Дракулы (Джонатаном Харкером и Ренфилдом), так и с неутомимым охотником на вампиров Абрахамом Ван Хелсингом (которому автор, видимо, не случайно подарил свое собственное имя).

Параллельно с этой напряженной управленческой деятельностью Стокер написал более дюжины книг, зачастую с фольклорно-мистическим или готическим колоритом, которые, впрочем, по своим художественным достоинствам заметно уступают его главному творению: сборник сказок для детей «Перед заходом солнца» (1881), романы «Тропа змей» (1889), «Мисс Бетти» (1898), «Тайна моря» (1902), «Сокровище семи звезд» (1903), «Мужчина» (1905), «Леди Этлин» (1908), «Леди в саване» (1909), «Логово белого червя» (1911) и др. Его перу также принадлежат проникновенные «Личные воспоминания о Генри Ирвинге» (1906), опубликованные спустя год после смерти знаменитого актера, и сборник рассказов «„Гость Дракулы“ и другие странные истории» (1914), который был издан посмертно вдовой писателя и открывался рассказом, содержащим своего рода завязку событий романа о графе Дракуле.

Характерной чертой стокеровских сюжетов является столкновение просвещенного, научно-рационального сознания с древними хтоническими силами зла, с миром темной магии и сверхъестественного. Впечатляющий пример такого противостояния, в котором (в отличие от «Дракулы» и ряда других произведений писателя) инфернальное готическое зло одерживает победу и ведет к гибели опрометчиво самонадеянного героя-рационалиста, — рассказ «Дом Судьи» («The Judge’s House»), включенный в настоящий сборник.


Дом Судьи

«Дом Судьи» был впервые опубликован в «Листьях остролиста» — рождественском выпуске популярного британского еженедельника «Иллюстрейтид спортинг энд драматик ньюс» 5 декабря 1891 г.; позднее вошел в авторский сборник «„Гость Дракулы“ и другие странные истории». На русском языке впервые напечатан в переводе Н. Куликовой в изд.: Одержимость: Сб. рассказов ужасов. М.: Рипол; Джокер, 1992. С. 244–265, после чего появилось несколько других переводов. В настоящей антологии представлен новый перевод рассказа, выполненный по изд.: Stoker В. «Dracula’s Guest» and Other Weird Stories, with «The Lair of the White Worm» / Ed. with an Introduction and Notes by Kate Hebblethwaite. L.: Penguin Books, 2006. P. 18–36. В нижеследующих примечаниях учтены наблюдения подготовителя и комментатора этого издания К. Хибблетуэйт, а также примечания В. Ахтырской к ее переводу рассказа, опубликованному в книге «Глаза мертвецов: Антология ирландских рассказов о призраках» (СПб.: Азбука-классика, 2008. С. 23–50).

В своем предисловии к вышеупомянутому английскому изданию (p. xviii) К. Хибблетуэйт указывает в качестве более чем вероятных литературных источников «Дома Судьи» две готические истории, написанные хорошим знакомым Стокера Дж. Ш. Ле Фаню: «Рассказ о необычайных происшествиях на Онджер-стрит» (1853) и «Судья Харботтл» (1872). Первому рассказу повествование Стокера обязано основной фабульной ситуацией (у Ле Фаню двое кузенов — студенты-медики — селятся в заброшенном доме, где много лет назад жил, а затем удавился жестокий судья Хоррокс, и становятся свидетелями разнообразных потусторонних явлений), идеей движущегося портрета пресловутого судьи и отдельными изобразительными деталями, значимые переклички которых отмечены в нижеследующих примечаниях. «Судья Харботтл» (где подробно разрабатывается сюжет о судье-вешателе, лишь бегло намеченный в первом рассказе), несомненно, отозвался в выразительном стокеровском описании старинного особняка и в зловещем облике заглавного персонажа (у Стокера оставшегося безымянным) — и вдобавок подсказал заглавие произведения: «Дом Судьи» — название первой главы «Судьи Харботтла».

* * *

Когда до экзамена оставалось совсем немного времени, Малкольм Малкольмсон надумал уехать куда-нибудь, где никто не мешал бы его подготовке. Его пугали соблазны курортных местечек, равно как и уединенность сельской глубинки, ибо он не понаслышке знал ее очарование; посему он вознамерился найти какой-нибудь тихий маленький городок, в котором ничто не отвлекало бы его от учебы. С друзьями советоваться он не стал: они наверняка принялись бы рекомендовать ему места, где побывали сами и где успели завести знакомства. Малкольмсону, желавшему избегнуть внимания друзей, их собственные друзья, конечно, тем более оказались бы в тягость; поэтому он решил подыскать подходящий для его планов городок, не обращаясь ни к чьей помощи. Уложив в чемодан одежду и необходимые для занятий книги, он прибыл на вокзал и взял билет до станции с незнакомым названием, выбранным наугад в расписании местных поездов.

Спустя три часа, выйдя из вагона в Бенчерче,{112} Малкольмсон ощутил удовлетворение от того, как удачно он замел следы и тем самым обеспечил себе возможность спокойно предаться своим штудиям. Он направился прямиком в единственную гостиницу этого сонного городка и остановился там на ночь. Раз в три недели в Бенчерче устраивались ярмарки, и в такие дни его наводняла шумная толпа, но в остальное время он походил на пустыню. Наутро Малкольмсон решил снять жилье еще более уединенное, чем его тихая комнатка в гостинице «Добрый путник», и занялся поисками. Лишь один дом пришелся ему по вкусу, поскольку безоговорочно отвечал самым оригинальным представлениям о тихом месте; впрочем, назвать этот дом тихим было бы неточно — передать всю меру его уединенности могло разве что слово «запустение». Это было старое, внушительных размеров здание в якобитском стиле,{113} с множеством пристроек, массивными фронтонами и при этом необычайно маленькими окнами, которые располагались выше, чем принято в домах подобного типа,{114} окруженное высокой и мощной кирпичной стеной. При ближайшем рассмотрении оно напоминало скорее крепость, чем жилой дом. Но все это как нельзя более приглянулось Малкольмсону. «Вот, — подумал он, — именно то, что я искал, и, если мне удастся здесь поселиться, я буду просто счастлив». Радость его возросла еще больше, когда он понял, что в настоящее время дом, несомненно, пустует.

На почте он выяснил имя агента по найму и при встрече до крайности удивил его, сообщив, что намерен арендовать часть старого особняка. Мистер Карнфорд, местный адвокат и агент по продаже и найму недвижимости, оказался добродушным пожилым джентльменом, который пришел в откровенный восторг от того, что сыскался человек, желающий обосноваться в упомянутом доме.

— По правде говоря, — сказал он, — на месте владельцев я был бы счастлив сдать кому-нибудь этот дом на несколько лет совершенно бесплатно, хотя бы для того, чтобы здешние жители привыкли видеть его обитаемым. Он так долго пустует, что насчет него сложилось какое-то нелепое предубеждение, и самый лучший способ развеять его — это появление в доме жильца, пусть даже, — тут он не без иронии глянул на Малкольмсона, — ученого вроде вас, который временно нуждается в тишине и покое.

Малкольмсон счел излишним расспрашивать агента о «нелепом предубеждении», поскольку не сомневался, что в случае необходимости всегда сможет найти в округе того, кто сполна удовлетворит его любопытство. Он внес арендную плату за три месяца, получил расписку и адрес пожилой женщины, которую можно было нанять для поденной работы по дому, и ушел с ключами в кармане. Затем Малкольмсон отправился к хозяйке гостиницы, радушной и весьма общительной особе, и испросил у нее совета насчет того, какие товары и провизия ему вероятнее всего могут понадобиться. Когда он сказал ей, где намерен поселиться, она в изумлении всплеснула руками.

— Только не в Доме Судьи! — побледнев, воскликнула она.

Он описал ей местонахождение дома, прибавив, что не знает его названия.

— Да, так и есть, то самое место! — отозвалась она. — Дом Судьи, он самый!

Малкольмсон попросил ее рассказать, что это за дом, почему он так называется и чем заслужил свою дурную славу. Хозяйка гостиницы поведала ему, что лет сто назад, а то и больше — сколько именно, она не могла сказать, так как была родом из других краев, — этот дом принадлежал судье, наводившему на округу ужас своими жестокими приговорами и проявлявшему откровенную враждебность к обвиняемым.{115} Почему сам дом, прозванный местными жителями Домом Судьи, снискал скверную репутацию, она не знала. Она многих спрашивала об этом, но не смогла выяснить ничего конкретного; однако все сходились на том, что в доме обитает нечто, и лично она даже за все золото банкира Дринкуотера не согласилась бы провести там хотя бы час в одиночестве. На сем хозяйка спохватилась и принялась извиняться перед Малкольмсоном за то, что тревожит его своей болтовней.

— Нехорошо с моей стороны говорить это — уж простите меня, сэр, — но вы поступаете очень неразумно, собираясь жить там совсем один! К тому же вы так молоды! Будь вы моим сыном — извините мне и эти слова! — я не позволила бы вам провести там ни единой ночи, даже если бы мне пришлось для этого отправиться туда и ударить в большой набатный колокол на крыше!

Добрая женщина выглядела столь серьезной и была явно исполнена столь добрых намерений, что, хотя ее слова и позабавили Малкольмсона, он оказался тронут ее заботой. Сердечно поблагодарив ее за участие, студент добавил:

— Но, дорогая миссис Уизэм, у вас нет никаких оснований тревожиться за меня! Тому, кто готовится к выпускному экзамену по математике в Кембридже, есть о чем подумать, кроме какого-то таинственного «нечто». Предмет этих занятий слишком точен и прозаичен, чтобы позволить моим мыслям хоть отчасти отвлечься на какие бы то ни было загадки. Мне вполне достанет загадок, заключенных в гармонической прогрессии, превращениях, сочетаниях и эллиптических функциях!

Миссис Уизэм любезно предложила позаботиться о необходимых ему покупках, и Малкольмсон отправился к пожилой поденщице, которую порекомендовал нанять мистер Карнфорд. Спустя пару часов, придя с нею в Дом Судьи, он обнаружил возле него хозяйку гостиницы, нескольких мужчин и мальчишек, нагруженных тюками, и приказчика из мебельного магазина, с кроватью в повозке (поскольку миссис Уизэм заключила, что если прежние столы и стулья, возможно, еще сгодятся, то на ветхой и затхлой кровати, которой не пользовались добрых полвека, юноше почивать не следует). Миссис Уизэм явно сгорала от желания увидеть дом изнутри и в сопровождении студента, преодолевая непритворный страх перед пресловутым «нечто», заставлявший ее при малейшем шорохе вцепляться в Малкольмсона, которого она не оставляла ни на миг, обошла все комнаты особняка.

Осмотрев дом, Малкольмсон решил обосноваться в просторной столовой, где можно было устроиться со всеми удобствами, и миссис Уизэм с помощью миссис Демпстер, поденщицы, принялась обустраивать помещение. В столовую внесли и распаковали корзины с едой, и Малкольмсон увидел, что хозяйка «Доброго путника» с заботливой предусмотрительностью прислала съестных припасов из собственной кухни, которых ему должно было хватить на ближайшие дни. Перед уходом она пожелала ему всяческого благополучия, а уже в дверях обернулась и добавила:

— Эта комната такая большая и с такими сквозняками, сэр, что, наверное, вам стоит по ночам придвигать к кровати одну из тех широких ширм, — хотя, по правде говоря, я бы померла со страху, очутись я за этой загородкой в окружении всяких… всяких тварей, которые станут высовывать свои головы с боков и сверху и таращиться на меня!

Этот образ, созданный собственным воображением, оказался настолько непереносим для нервов миссис Уизэм, что она незамедлительно ретировалась.

Как только хозяйка гостиницы ушла, миссис Демпстер высокомерно фыркнула и заявила, что лично ее не испугают все привидения королевства, вместе взятые.

— Я скажу вам, что это такое, сэр, — продолжала она. — Это все, что угодно, только не привидения! Это крысы и мыши, жуки и скрипучие двери, расшатанная черепица, треснувшие оконные стекла, тугие ручки в ящиках стола, которые отказываются повиноваться днем и высвобождаются сами собой посреди ночи. Взгляните на стенные панели здесь, в этой комнате, — им, наверное, не одна сотня лет! Думаете, за ними не скрываются жучки да крысы? И неужто вы воображаете, что они не покажутся на свет? Говорю вам, привидения — это крысы, а крысы — это привидения, и не нужно тут искать иных разгадок!

— Миссис Демпстер, — серьезным тоном произнес Малкольмсон, отвесив учтивый поклон, — вы знаете больше, чем лучшие выпускники-математики Кембриджа! И позвольте в знак восхищения вашим бесспорным здравомыслием и бесстрашием заверить вас, что, когда я уеду, этот дом останется в полном вашем распоряжении и вы сможете жить здесь еще целых два месяца, до конца срока аренды, ведь для моих целей хватит и четырех недель.

— Премного благодарна вам, сэр! — ответила она. — Но я не могу и ночи провести вне дома. Я ведь живу в приюте Гринхау, и, если там заметят мое отсутствие, я потеряю все средства к существованию. Правила у нас очень строги, и желающих занять мое место в приюте предостаточно, так что я не стану рисковать. Если бы не это, сэр, я бы с радостью перебралась сюда и прислуживала бы вам все время, пока вы здесь живете.

— Дорогая миссис Демпстер, — поспешно проговорил Малкольмсон, — я приехал сюда, чтобы побыть в уединении, и, поверьте, признателен покойному Гринхау за его замечательный приют и за строгие правила, которые так или иначе избавляют меня от упомянутого искушения! Сам святой Антоний{116} в подобной ситуации не мог бы проявить большей твердости!

Пожилая женщина отрывисто рассмеялась.

— Ох уж эта молодежь, — сказала она, — ничего-то вы не боитесь. Что ж, вероятно, вы найдете здесь вдоволь уединения, коего ищете.

Миссис Демпстер принялась за работу, и к вечеру, вернувшись с прогулки (которую он, как всегда, совершал с учебником в руках), Малкольмсон нашел комнату подметенной и тщательно прибранной; в старинном камине полыхал огонь, а на столе, рядом с зажженной лампой, юношу ожидал превосходный ужин — плод щедрости миссис Уизэм.

— Вот теперь здесь по-настоящему уютно, — сказал он себе, потирая руки.

Отужинав, Малкольмсон передвинул поднос с посудой на противоположный край длинного дубового обеденного стола, достал свои книги, подбросил поленьев в очаг, подрезал фитиль лампы и с головой ушел в работу. Он засиделся за учебниками до одиннадцати часов вечера, после чего решил сделать перерыв, чтобы поправить огонь в камине и в лампе и приготовить себе чаю. Он всегда любил почаевничать и, когда учился в колледже, нередко допоздна засиживался за книгами, выпивая за ночь не одну чашку. Отдых был для него великой роскошью, и Малкольмсон смаковал минуту за минутой с чувством восхитительной сладострастной неги. От порции свежих поленьев пламя в камине, заискрившись, взметнулось вверх и отбросило на стены большой старинной комнаты замысловатые тени. Прихлебывая маленькими глотками горячий чай, юноша наслаждался чувством отъединенности от окружающего мира — и вдруг впервые заметил, какую возню подняли крысы.

«Конечно, — подумал он, — они не могли так шуметь все то время, пока я читал, иначе я бы их услышал!»

Шум усилился, убедив Малкольмсона в правильности этого предположения. Было ясно, что поначалу крысы пугались присутствия незнакомца, огня в камине и света лампы, но постепенно они осмелели и предались своей всегдашней возне.

В каком оживлении они пребывали — и какие странные издавали звуки! Они сновали вверх и вниз по старым стенным панелям, над потолком и под полом, грызя и царапая дерево.{117} Малкольмсон улыбнулся, вспомнив афоризм миссис Демпстер: «Привидения — это крысы, а крысы — это привидения!» Чай начал ободряюще действовать на его ум и нервы, и юноша, в радостной надежде закончить до утра значительную часть работы и преисполнившись уверенности в своих силах, позволил себе немного отвлечься, чтобы как следует осмотреть комнату. Взяв со стола лампу, он двинулся через столовую, дивясь тому, что такой красивый, очаровательно старомодный дом мог пустовать столь долгое время. Дубовые панели обшивки украшала затейливая резьба, а на дверях и дверных косяках, на окнах и ставнях она была еще великолепней и изысканней. Несколько старинных полотен, развешанных по стенам, покрывал такой густой слой пыли и грязи, что, как ни тянул Малкольмсон вверх лампу, ему ничего не удалось разглядеть. Обходя столовую, он замечал в стенах многочисленные щели и дыры, из которых то и дело высовывались на мгновение крысиные мордочки с ярко блестевшими в свете лампы глазками и тут же исчезали, после чего слышались писк и шорох. Но сильнее всего его воображение поразила веревка установленного на крыше большого набатного колокола, свисавшая с потолка в углу комнаты, справа от камина. Малкольмсон придвинул к очагу массивное резное дубовое кресло с высокой спинкой и уселся в него, чтобы выпить последнюю чашку чая. Потом он снова подкинул поленьев в огонь и вернулся к своим ученым занятиям, расположившись у края стола, так, чтобы камин был слева от него. Какое-то время крысы докучали ему своей непрерывной беготней, но постепенно он привык к этому шуму, как привыкает человек к тиканью часов или журчанию ручья, и настолько погрузился в работу, что забыл обо всем на свете, кроме задачи, которую пытался решить.

Внезапно он оторвал взгляд от листка с незавершенным тестом, ощутив приближение того предрассветного часа, которого так страшится нечистая совесть. Крыс не было слышно. Малкольмсону показалось, что затихли они совсем недавно и что именно это отсутствие уже привычного шороха и привлекло его внимание. Огонь в камине заметно потускнел, но все еще озарял комнату темно-алым мерцанием, и то, что увидел юноша в этих бликах, заставило его содрогнуться, несмотря на свойственную ему sang froid.[11]

Справа от камина, на массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой, сидела, злобно уставившись на Малкольмсона, огромная крыса. Он двинулся к креслу, рассчитывая ее спугнуть, однако крыса не шелохнулась. Тогда он сделал вид, будто что-то швыряет в нее. Она и тут не стронулась с места, но хищно оскалила крупные белые зубы, и ее немигающие глаза полыхнули в свете настольной лампы каким-то мстительным огнем.

Пораженный увиденным, Малкольмсон схватил каминную кочергу и кинулся на крысу с намерением ее прибить.{118} Но прежде, чем он успел нанести удар, тварь с пронзительным визгом, полным ненависти, спрыгнула на пол, уцепилась за веревку набатного колокола и, стремительно вскарабкавшись по ней наверх, исчезла в темноте, сгущавшейся за пределами светового пятна от лампы с зеленым абажуром. И сразу же странным образом возобновилась шумная беготня крыс за стенными панелями.

К этому времени Малкольмсон напрочь позабыл о нерешенной задаче и, когда резкий крик петуха за окном возвестил о наступлении утра, отправился спать.

Он спал так крепко, что даже появление миссис Демпстер не смогло его разбудить. Только когда она, прибрав в комнате и приготовив завтрак, постучала по ширме, которой Малкольмсон загородил кровать, он наконец протер глаза. Он чувствовал себя немного утомленным после усердной ночной работы, но чашка крепкого чая придала ему бодрости, и он отправился на утреннюю прогулку, взяв с собой книгу и несколько сандвичей, чтобы можно было не возвращаться домой до самого обеда. Где-то на окраине города он нашел тихую аллею, обсаженную высокими вязами, и провел там большую часть дня, штудируя Лапласа.{119} Возвращаясь домой, он решил навестить миссис Уизэм и поблагодарить ее за проявленную заботу. Увидев юношу в ромбовидное эркерное окно гостиничной конторы, она вышла встретить его и пригласила войти внутрь. Пристально оглядев его, женщина покачала головой и сказала:

— Вам не следует переутомляться, сэр. Что-то вы нынче очень уж бледный. Засиживаться допоздна да напрягать мозги — это никому не идет на пользу! Но скажите мне, сэр, как вы провели ночь? Надеюсь, благополучно? Боже мой, сэр, я была так рада услышать от миссис Демпстер нынче утром, что вы целы и невредимы и крепко спали, когда она пришла.

— О да, я и вправду цел и невредим, — с улыбкой ответил он. — Покуда «нечто» ничем не побеспокоило меня. Только крысы, которые, признаться, устроили в комнате сущий балаган. Была там одна — этакий мерзкий старый дьявол, — уселась на мое кресло у камина и не желала убираться до тех пор, пока я не взялся за кочергу. Тогда она взбежала по веревке набатного колокола и скрылась через дыру в стене или в потолке — я не разглядел, где именно, там было слишком темно.

— Боже милосердный! — воскликнула миссис Уизэм. — Старый дьявол, да еще восседающий в кресле у камина! Берегитесь, сэр! Берегитесь! В каждой шутке, как известно, есть немалая доля правды.

— Что вы имеете в виду? Честное слово, я вас не понимаю.

— Старый дьявол, вы сказали? Вероятно, тот самый дьявол, собственной персоной! Сэр, не стоит смеяться над этим, — добавила она, поскольку Малкольмсон искренне расхохотался. — Вечно вас, молодых, забавляет то, от чего людей постарше бросает в дрожь. Полно, сэр, полно! Дай бог, сэр, чтобы вы и дальше могли так смеяться. Я сама вам этого от души желаю!

С этими словами добрая женщина заулыбалась, заразившись весельем студента и на миг позабыв о своих страхах.

— Простите! — произнес Малкольмсон спустя минуту. — Не сочтите меня неучтивым, но, на мой вкус, эта идея слишком экстравагантна: сам старина дьявол собственной персоной восседал минувшей ночью в моем кресле!

При мысли об этом он вновь рассмеялся, после чего направился домой обедать.

В этот вечер крысы начали беготню раньше, чем накануне, еще до того, как Малкольмсон воротился домой, и лишь на время притихли, встревоженные его приходом. После обеда он ненадолго уселся покурить возле камина, а затем, расчистив стол, возобновил свои занятия. Ближе к ночи крысы стали досаждать ему пуще прежнего. Как шустро они шмыгали вверх и вниз, под полом и над головой! Как пищали, царапая и грызя древесину! Как, понемногу осмелев, выглядывали они из дыр, щелей и трещин в деревянных панелях и как сверкали их глазки, точно крошечные фонарики, в мерцающем свете каминного пламени! Впрочем, Малкольмсон, пообвыкшись, уже не находил блеск этих глаз зловещим, его раздражала лишь неугомонная возня, доносившаяся со всех сторон. Порой самые отважные особи совершали вылазки на пол и на планки панельной обшивки. Временами, когда они начинали сверх меры его донимать, Малкольмсон громко хлопал рукой по столу или резко кричал: «Кыш! Кыш!» — и крысы тут же скрывались в своих норах.

Так прошел вечер. Несмотря на шум, Малкольмсон все реже отрывал взгляд от книг.

Внезапно он перестал читать, пораженный, как и в предыдущую ночь, неожиданно наступившей тишиной. До него не доносилось ни малейшего писка, царапанья или шороха. В комнате царило могильное безмолвие. Вспомнив о странном происшествии прошлой ночи, он непроизвольно бросил взгляд на кресло, стоявшее возле камина, — и в следующий миг по всему его телу пробежала странная дрожь.

На старом массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой сидела, злобно уставившись на Малкольмсона, все та же огромная крыса.

Машинально схватив книгу с таблицами логарифмов — первое, что подвернулось под руку, — он запустил ею в крысу. Книга пролетела мимо, и тварь осталась сидеть на месте, поэтому Малкольмсон, как и накануне, ринулся на нее с кочергой, и снова крыса, увернувшись от него в последний момент, проворно вскарабкалась по веревке набатного колокола. И сразу после ее бегства обитавшая за стенами комнаты крысиная колония по непонятной причине вновь с шумом ожила. Как и в прошлую ночь, Малкольмсон не смог разглядеть, где именно спряталась крыса, — зеленый абажур лампы оставлял верхнюю часть столовой во мраке, а огонь в камине почти угас.

Взглянув на часы, он обнаружил, что близится полночь; ничуть не сожалея о выпавшем ему divertissement,[12] юноша подбросил в очаг поленьев и, как обычно, заварил себе чаю. Он усердно потрудился в этот вечер и, решив, что заслужил еще одну сигарету, расположился у камина в резном кресле из дуба и с наслаждением закурил. За этим занятием Малкольмсон стал размышлять о том, что было бы неплохо выяснить, куда подевалась крыса, так как подумывал утром установить в комнате ловушку. Он зажег еще одну лампу и разместил ее так, чтобы свет падал на ту часть стены, которая находилась справа от камина. Потом он собрал все имевшиеся в его распоряжении книги и разложил их в удобном для обстрела мерзких тварей порядке. И в довершение всех этих манипуляций юноша подтянул веревку набатного колокола к столу и закрепил там, подсунув конец под лампу. Взяв ее в руки, Малкольмсон обратил внимание на то, какая она прочная и вместе с тем гибкая для веревки, которой давно никто не пользовался. «Подошла бы для виселицы», — подумал он.

Завершив свои приготовления, юноша огляделся по сторонам и удовлетворенно произнес:

— Ну что ж, дружище, я думаю, на этот раз мы кое-что о тебе узнаем!

Он снова засел за работу и, хотя поначалу, как и прежде, отвлекался на крысиную возню, вскоре с головой ушел в теоремы и задачи.

И опять ему пришлось вернуться на грешную землю. На этот раз Малкольмсона заставила насторожиться не только внезапно воцарившаяся тишина, но и легкое подрагивание веревки, которое передавалось настольной лампе. Не двигаясь с места, он покосился на стопку книг, проверяя, сможет ли до нее дотянуться, а затем бросил взгляд на свисавшую с потолка веревку и увидел, как с нее на дубовое кресло свалилась огромная крыса и уселась там, враждебно уставившись на него. Взяв в правую руку одну из книг, юноша тщательно прицелился и метнул ее в крысу. Та проворно отскочила в сторону, увернувшись от летящего снаряда. Студент схватил еще пару томов и один за другим зашвырнул их в мерзкого грызуна, но оба раза промахнулся. Наконец, когда он поднялся с очередной книгой на изготовку, крыса пискнула, похоже, впервые ощутив страх. От этого Малкольмсону пуще прежнего захотелось угодить в нее, и на сей раз ему это удалось — его новый снаряд достиг цели, нанеся крысе звучный удар. Она испуганно взвизгнула и, наградив своего преследователя необыкновенно злобным взглядом, вскочила на спинку кресла, откуда отчаянным прыжком перенеслась на веревку колокола и с молниеносной скоростью взбежала наверх.

От внезапного натяжения веревки лампа на столе покачнулась, но собственный вес не позволил ей упасть. Малкольмсон, не сводивший глаз с крысы, увидел при свете второй лампы, как беглянка запрыгнула на планку стенной обшивки и скрылась в дыре, зиявшей в одной из больших картин, что висели на стенах, потемневшие и почти неразличимые под слоем грязи и пыли.

— Поутру я выясню, где ты обитаешь, приятель, — пробормотал студент, собирая разбросанные по комнате книги. — Запомним, третья картина от камина.

Поднимая с пола том за томом, он высказывал о каждом из них критические суждения:

— Ее не сразили ни «Конические сечения»… ни «Качающиеся часы»… ни «Начала»… ни «Кватернионы»… ни «Термодинамика»…{120} А вот и книга, которая все же попала в цель!

Малкольмсон поднял увесистый том, вгляделся в переплет и вздрогнул. Внезапная бледность покрыла его лицо. Он в замешательстве огляделся по сторонам, встрепенулся и произнес вполголоса:

— Матушкина Библия! Какое странное совпадение!

Он опять принялся за свои штудии, а крысы снова начали резвиться за стенными панелями. Впрочем, теперь они не мешали Малкольмсону — напротив, их беспокойное присутствие, как ни странно, позволяло ему чувствовать себя не столь одиноким. Тем не менее сосредоточиться на учебе он так и не смог и после нескольких бесплодных попыток одолеть очередную тему в отчаянии оставил ее и отправился в постель, когда в восточное окно уже прокрался первый рассветный луч.

Спал он долго, но беспокойно и видел многочисленные бессвязные сны, а когда миссис Демпстер довольно поздно его разбудила, поначалу чувствовал себя не в своей тарелке и, казалось, не понимал, где находится. Его первое распоряжение порядком ее удивило:

— Миссис Демпстер, я хочу, чтобы в мое отсутствие вы взяли лестницу и протерли или отмыли картины на стенах — особенно третью от камина. Мне хочется посмотреть, что на них изображено.

Большую часть дня Малкольмсон провел в тенистой аллее за чтением книг и ближе к вечеру обрел прежнюю бодрость. Он далеко продвинулся в своих штудиях и преуспел в решении всех задач, которые ранее никак ему не давались, и, возвращаясь в приподнятом настроении в город, решил завернуть в «Добрый путник», чтобы повидать миссис Уизэм. В уютной гостиной студент увидел незнакомца, которого сидевшая рядом хозяйка представила как доктора Торнхилла. Она держалась несколько принужденно, а доктор немедля начал расспрашивать юношу на разные темы; сопоставив одно с другим, Малкольмсон пришел к выводу, что его собеседник появился здесь не случайно, а потому без околичностей заявил:

— Доктор Торнхилл, я с удовольствием отвечу на любые вопросы, которые вы сочтете нужным задать мне, если вы сперва ответите на один мой вопрос.

Доктор выглядел удивленным, однако улыбнулся и тотчас ответил:

— Договорились! Что за вопрос?

— Это миссис Уизэм попросила вас прийти сюда, чтобы вы взглянули на меня и высказали свое профессиональное мнение?

Доктор Торнхилл на мгновение впал в замешательство, а миссис Уизэм зарделась и отвернулась; доктор, однако, оказался человеком открытым и прямодушным и потому ответил незамедлительно и без утайки:

— Да, это так, но она не хотела, чтобы вы об этом узнали. Полагаю, меня выдала неуклюжая торопливость, с которой я задавал вам вопросы. Миссис Уизэм сказала мне, что, по ее мнению, вам не следует жить одному в том доме и что вы чересчур налегаете на крепкий чай. Собственно говоря, она просила меня убедить вас отказаться от чаепитий и ночных бдений. Я сам в свое время был старательным студентом, так что позволю себе, без какого-либо намерения оскорбить вас, дать вам совет на правах бывшего универсанта и, следовательно, как человек, которому не вполне чужд ваш образ жизни.

Малкольмсон с дружелюбной улыбкой протянул доктору руку.

— По рукам, как говорят в Америке! — произнес он. — Мне следует поблагодарить вас, а также миссис Уизэм, за проявленную доброту, которая заслуживает ответного жеста с моей стороны. Обещаю не пить больше крепкого чая — вообще впредь не пить чая до вашего разрешения — и отойти сегодня ко сну самое позднее в час ночи. Годится?

— Отлично! — воскликнул доктор. — А теперь расскажите нам обо всем, что вы заприметили в старом доме.

И Малкольмсон сей же час поведал во всех подробностях о событиях двух минувших ночей. Миссис Уизэм то и дело прерывала его рассказ причитаниями и вздохами, а когда юноша наконец добрался до эпизода с Библией, хозяйка «Доброго путника» дала выход долго сдерживаемым эмоциям, испустив громкий крик, и лишь солидная порция бренди, разведенного водой, смогла ее немного успокоить. Чем дольше доктор Торнхилл слушал, тем больше мрачнел, а когда студент закончил и миссис Уизэм пришла в себя, он спросил:

— Крыса всякий раз взбиралась по веревке набатного колокола?

— Да.

— Полагаю, вы знаете, — продолжил доктор, помолчав, — что это за веревка?

— Нет, не знаю.

— Это, — медленно произнес доктор, — та самая веревка, на которой были повешены все жертвы приговоров злобного судьи!

В этот момент миссис Уиздем издала новый крик, и доктору снова пришлось приводить ее в чувство. Малкольмсон взглянул на часы и, обнаружив, что близится время обеда, отправился домой, не дожидаясь, пока хозяйка полностью придет в себя.

Когда миссис Уизэм оправилась от потрясения, она накинулась на доктора, сердито вопрошая, зачем он внушает бедному юноше подобные ужасы.

— Ему там и без этого хватает невзгод, — добавила она.

— Дорогая моя, поступая так, я преследовал совершенно определенную цель! — ответил доктор Торнхилл. — Я намеренно привлек его внимание к этой веревке, можно сказать, привязал его к ней. Не исключено, что этот юноша сильно переутомлен вследствие чрезмерных занятий, хотя, на мой взгляд, он выглядит в высшей степени здоровым душевно и телесно… но, с другой стороны, эти крысы… и эти намеки на дьявола… — Доктор покачал головой и затем продолжил: — Я хотел было предложить ему свое общество на ближайшую ночь, но, уверен, он бы обиделся. Возможно, ночью его посетят какие-то неведомые страхи или галлюцинации, и, случись так, было бы неплохо, если бы он дернул за ту самую веревку. Поскольку он там совершенно один, колокольный звон послужит для нас сигналом, и мы сможем вовремя прийти к нему на помощь. Нынче вечером я намерен бодрствовать допоздна и буду настороже. Не тревожьтесь, если до утра в Бенчерче произойдет нечто неожиданное.

— О, доктор, что вы хотите этим сказать?

— А вот что: возможно — нет, даже вероятно, — этой ночью мы услышим звон большого набатного колокола, что висит на крыше Дома Судьи, — бросил доктор на прощанье самую эффектную реплику, какую смог придумать.

Придя домой, Малкольмсон обнаружил, что вернулся несколько позже обычного и миссис Демпстер уже ушла — правилами приюта Гринхау не следовало пренебрегать. Ему было отрадно видеть, что его комната аккуратно прибрана, в камине весело полыхает огонь, а настольная лампа заправлена свежим маслом. Вечер выдался не по-апрельски прохладным, и резкие порывы ветра становились все сильнее, недвусмысленно обещая ночную грозу. С приходом Малкольмсона крысы на несколько минут затаились, но, едва свыкшись с его присутствием, продолжили свою ежевечернюю возню. Он был рад этим звукам, ибо, как и накануне, почувствовал себя менее одиноким, — и задумался над тем, почему они странным образом затихают, когда на свет божий показывается та огромная крыса со злыми глазами. В комнате горела только настольная лампа, зеленый абажур которой оставлял потолок и верхнюю часть стен в темноте, поэтому яркое пламя очага, озарявшее пол и белую скатерть стола, придавало обстановке теплоту и уют. Малкольмсон принялся обедать с отменным аппетитом и в превосходном расположении духа. После трапезы он выкурил сигарету и не мешкая принялся за работу; памятуя про обещание, данное доктору, юноша твердо решил ни на что не отвлекаться и с максимальной пользой распорядиться временем, имевшимся в его распоряжении.

С час или около того он исправно трудился, а по-, том его мысли начали блуждать вдалеке от книг. Атмосфера, царившая вокруг, звуки, привлекавшие его внимание, чуткость собственных нервов — все это способствовало его рассеянию. Между тем ветер за окном из порывистого превратился в шквальный, а затем в ураганный. Старый дом, несмотря на прочность постройки, казалось, содрогался до самого основания под ударами стихии, которая ревела и неистовствовала в многочисленных трубах и вдоль причудливых старинных фронтонов, отзываясь странным, нездешним гулом в комнатах и коридорах. Даже большой набатный колокол на крыше, должно быть, чувствовал силу ветра и немного покачивался, ибо веревка временами слегка поднималась и опускалась и конец ее с тяжелым и глухим стуком снова и снова ударялся о дубовый пол.

Прислушавшись к этому стуку, Малкольмсон вспомнил слова доктора: «Это та самая веревка, на которой были повешены все жертвы приговоров злобного судьи!», подошел к камину и взялся за конец веревки, чтобы получше ее рассмотреть. Казалось, она обладает какой-то неумолимой притягательностью, и, глядя на нее, он на миг задумался о том, кто были эти жертвы, и о мрачном желании судьи всегда иметь эту страшную реликвию у себя перед глазами. Пока Малкольмсон стоял так, веревка в его руке продолжала ритмично подрагивать в такт колебаниям колокола на крыше, но вдруг юноша ощутил новую, иную вибрацию, как будто по веревке что-то передвигалось.

Непроизвольно подняв голову, Малкольмсон увидел, как сверху медленно спускается, впившись в него глазами, огромная крыса. Он отпустил веревку и с глухим проклятием отпрянул, а крыса, круто развернувшись, скрылась под потолком, и в тот же миг Малкольмсон осознал, что временно стихшая возня остальных тварей возобновилась опять.

Все это побудило его задуматься, и он вдруг сообразил, что до сих пор не разведал, как собирался, местонахождение крысиной норы и не осмотрел полотна. Юноша зажег другую лампу, не затененную абажуром, и, держа ее высоко над головой, приблизился к третьей картине справа от камина, за которой, как он заметил, минувшей ночью спряталась крыса.

Едва бросив взгляд на полотно, он отшатнулся так резко, что чуть не выронил лампу, и смертельно побледнел. Колени его подогнулись, на лбу выступили крупные капли пота, он задрожал как осиновый лист. Но он был молод и решителен и, собравшись с духом, спустя несколько секунд снова сделал шаг вперед, поднял лампу и пристально всмотрелся в изображение, которое теперь, очищенное от пыли и отмытое, предстало перед ним совершенно отчетливо.

Это был портрет судьи в отороченной горностаем алой мантии. В его мертвенно-бледном лице с чувственным ртом и красным крючковатым носом, похожим на клюв хищной птицы, читались суровость, неумолимость, ненависть, мстительность и коварство. Взгляд неестественно блестевших глаз переполняла жуткая злоба.{121} Малкольмсона пробрала дрожь: он узнал в этих глазах глаза огромной крысы. Он снова чуть было не выронил лампу, когда внезапно увидел саму эту тварь, враждебно уставившуюся на него из дыры в углу картины; одновременно юноша заметил, что суетливый шум, издаваемый другими крысами, неожиданно смолк. Однако, взяв себя в руки, Малкольмсон продолжил осмотр картины.

Судья был запечатлен сидящим в массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой, справа от большого камина с каменной облицовкой, в углу комнаты, где с потолка свисала веревка, конец которой, свернутый кольцом, лежал на полу. Цепенея от ужаса, Малкольмсон узнал на полотне комнату, в которой находился, и с трепетом огляделся по сторонам, словно ожидая обнаружить у себя за спиной чье-то постороннее присутствие. Потом он посмотрел в сторону камина — и с громким криком выпустил из руки лампу.

Там, на судейском кресле, рядом с веревкой, свисавшей позади его высокой спинки, сидела крыса со злыми глазами судьи, в которых теперь светилась дьявольская усмешка.{122} Если не считать завываний бури за окном, вокруг царила полная тишина.

Стук упавшей лампы вывел Малкольмсона из оцепенения. К счастью, она была металлической и масло не вытекло на пол. Однако лампу необходимо было привести в порядок, и, пока он этим занимался, его волнение и страх немного улеглись. Погасив лампу, юноша отер пот со лба и на минуту призадумался.

— Так не годится, — сказал он себе. — Если дело так и дальше пойдет, недолго и спятить. Надо это прекратить! Я обещал доктору не пить чая. Ей-богу, он прав! Должно быть, у меня нервы расшатались. Странно, что я этого не ощутил; никогда еще не чувствовал себя лучше. Однако теперь все в порядке, и впредь никому не удастся сделать из меня посмешище.

Малкольмсон приготовил себе солидную порцию бренди с водой и, выпив, решительно взялся за работу.

Где-то через час он оторвал взгляд от книги, встревоженный внезапно наступившей тишиной. Снаружи ветер завывал и ревел пуще прежнего и ливень хлестал в оконные стекла с силой града, но в самом доме не раздавалось ни звука, только в дымоходе гуляло эхо урагана, а когда он ненадолго стихал, слышалось шипение падавших оттуда в очаг редких дождевых капель. Пламя в камине сникло и потускнело, хотя и отбрасывало в комнату красноватые блики. Малкольмсон прислушался и тотчас уловил слабое, едва различимое поскрипывание. Оно доносилось из угла комнаты, где свисала веревка, и юноша подумал, что это она елозит по полу, поднимаясь и опускаясь под действием колебаний колокола. Однако, подняв голову, он увидел в тусклом свете очага, как огромная крыса, прильнув к веревке, пытается перегрызть ее и уже почти преуспела в этом, обнажив сердцевину из более светлых волокон. Пока он наблюдал, дело было сделано, отгрызенный конец со стуком свалился на дубовый пол, а огромная тварь, раскачиваясь взад и вперед, повисла подобием узла или кисти на верхней части веревки. На мгновение Малкольмсона, осознавшего, что теперь он лишен возможности позвать на помощь кого-либо извне, вновь охватил ужас, который, впрочем, быстро уступил место гневу; схватив со стола только что читанную книгу, юноша запустил ею в грызуна. Бросок был метким, но, прежде чем снаряд достиг цели, крыса отпустила веревку и с глухим стуком шлепнулась на пол. Малкольмсон не мешкая вскочил и кинулся к ней, но она метнулась прочь и пропала в затененной части комнаты. Студент понял, что в эту ночь поработать ему уже не удастся, и решил разнообразить учебную рутину, устроив охоту на крысу. Он снял с лампы зеленый абажур, чтобы расширить освещенное пространство столовой, и мрак, в котором утопал верх помещения, сразу рассеялся. В этом внезапно высвобожденном свете, особенно ярком в контрасте с давешней тьмой, отчетливо проступили изображения на развешанных по стенам картинах. Прямо напротив того места, где стоял Малкольмсон, находилось третье от камина полотно, взглянув на которое юноша в изумлении протер глаза — и затем замер, охваченный страхом.

В центре картины возникло большое, неправильной формы пятно коричневой ткани, такой новой на вид, словно ее только что натянули на раму. Фон остался прежним — уголок комнаты у камина, кресло и веревка, — но фигура судьи с портрета исчезла.{123}

Цепенея от ужаса, Малкольмсон медленно обернулся — и затрясся как паралитик. Силы, казалось, покинули его, он утратил всякую способность действовать, двигаться и даже мыслить. Он мог лишь смотреть и слушать.

В массивном резном дубовом кресле с высокой спинкой восседал судья в алой, отороченной горностаем мантии. Его злые глаза мстительно горели, а резко очерченный рот кривила жестокая, торжествующая усмешка. Внезапно он поднял руки, в которых держал черную шапочку. Малкольмсон ощутил, как у него кровь отхлынула от сердца, что бывает нередко в минуты томительного, тревожного ожидания; в ушах его стоял гул, сквозь который он слышал рев и завывание ветра за окном и далекий звон колоколов на рыночной площади, возвещавших о наступлении полуночи. Он провел так несколько мгновений, показавшихся ему вечностью, не дыша, застыв как статуя, с остановившимся от ужаса взглядом. С каждым колокольным ударом торжествующая улыбка на лице судьи становилась все шире, и, когда пробило полночь, он водрузил себе на голову черную шапочку.

С величавой неторопливостью судья встал с кресла, поднял с пола отгрызенную часть веревки набатного колокола и пропустил между пальцами, словно наслаждаясь ее прикосновением, после чего не спеша принялся завязывать на одном ее конце узел, намереваясь сделать удавку. Закрепив узел, он проверил его на прочность, наступив на веревку ногой и с силой потянув на себя; оставшись доволен результатом, судья соорудил мертвую петлю и зажал ее в руке. Затем он начал продвигаться вдоль стола, который отделял его от Малкольмсона, и при этом не сводил глаз со студента; внезапно, совершив стремительный маневр, он загородил собой дверь комнаты. Малкольмсон сообразил, что оказался в западне, и стал лихорадочно искать путь к спасению. Неотрывный взгляд судьи действовал на юношу гипнотически и намертво приковывал к себе его взор. Студент следил за тем, как противник приближается, по-прежнему заслоняя дверь, поднимает петлю и выбрасывает ее в его сторону, словно пытаясь его заарканить. С неимоверным трудом Малкольмсон увернулся и увидел, как веревка с громким шлепком упала рядом с ним на дубовый пол. Судья вновь вскинул петлю и, продолжая злобно буравить его глазами, опять попытался поймать свою жертву, и опять студенту едва удалось ускользнуть.{124} Так повторялось много раз, при этом судья, казалось, нисколько не был обескуражен или расстроен своими промахами, а скорее забавлялся игрой в кошки-мышки. Наконец Малкольмсон, пребывавший уже в полном отчаянии, быстро огляделся и в свете ярко разгоревшейся лампы в многочисленных дырах, щелях и трещинах стенной обшивки увидел сверкающие крысиные глазки. Это зрелище, будучи порождением материального мира, слегка его приободрило. Обернувшись, он обнаружил, что свисавшая с потолка веревка набатного колокола сплошь усеяна крысами. Они покрывали своими телами каждый ее дюйм, и все новые особи продолжали прибывать из маленького круглого отверстия в потолке, так что колокол на крыше пришел в движение под их совокупной тяжестью.

Непрестанные колебания веревки в конце концов привели к тому, что юбка колокола ударилась о язык. Звон получился негромкий, но колокол еще только начал раскачиваться и вскоре должен был зазвучать во всю мощь.

Услышав звон, судья, до этого неотрывно смотревший на Малкольмсона, поднял голову, и печать лютого гнева легла на его чело. Глаза его загорелись, как раскаленные угли, и он топнул ногой с такой силой, что весь дом как будто сверху донизу содрогнулся. Внезапно с небес донесся ужасающий раскат грома, и в тот же миг судья вновь вскинул удавку, а крысы проворно забегали вниз и вверх по веревке, словно боясь куда-то опоздать. На сей раз судья не пытался заарканить свою жертву, а двинулся прямиком к ней, на ходу растягивая петлю. Он подошел к студенту почти вплотную, и в самой его близости, казалось, было что-то, парализующее силы и волю и заставившее Малкольмсона застыть на месте наподобие трупа. Он почувствовал, как ледяные пальцы судьи смыкаются у него на горле, прилаживая к его шее веревку. Петля затягивалась все туже и туже. Затем судья поднял неподвижное тело студента, пронес через комнату, водрузил стоймя на дубовое кресло и сам взобрался на него, после чего вытянул руку и поймал покачивающийся конец веревки набатного колокола. Завидев его жест, крысы с визгом кинулись наверх и скрылись через отверстие в потолке. Взяв конец петли, обвивавшей шею Малкольмсона, он привязал его к веревке колокола и, сойдя на пол, выбил кресло из-под ног юноши.

Когда с крыши Дома Судьи донесся колокольный звон, у входа в особняк быстро образовалась людская толпа. Держа в руках всевозможные фонари и факелы, жители городка, не говоря ни слова, устремились на помощь. Они принялись громко стучать в дверь дома, но изнутри никто не отозвался. Тогда собравшиеся вышибли дверь и, ведомые доктором, один за другим проникли в просторную столовую.

Там, на конце веревки большого набатного колокола, висело тело студента, а на одном из портретов злорадно усмехался старый судья.{125}

Пер. с англ. С. Антонова


КЭТРИН ТАЙНАН
(Katharine Tynan, 1859–1931)

Плодовитая ирландская романистка, поэтесса и публицистка Кэтрин Тайнан родилась в фермерской семье неподалеку от Дублина. Еще до поступления в школу при доминиканском монастыре Св. Катарины в городе Дрозда она пристрастилась к чтению стихов и романов — и уже в 18-летнем возрасте опубликовала в одной из дублинских газет несколько собственных стихотворений. В 1884 г. Тайнан впервые посетила Лондон, где годом позже при содействии друзей выпустила в свет свой дебютный поэтический сборник «„Луиза де Лавальер“ и другие стихотворения». Эта публикация способствовала знакомству начинающего автора с поэтессой Кристиной Россетти и ее братом — писателем и критиком, бывшим членом Прерафаэлитского братства Уильямом Россетти, а также принесла Тайнан известность в дублинских литературных кругах. Она сблизилась с кружком молодых литераторов, среди которых были видные представители Ирландского возрождения: поэт Уильям Батлер Йейтс (по некоторым сведениям, сделавший Тайнан предложение, но получивший отказ), будущий президент Ирландии Дуглас Хайд и писатель, художник и оккультист Джордж Уильям Расселл. Три следующие поэтические книги — «Трилистник» (1887), «Баллады и лирические стихотворения» (1891) и «Ирландские любовные песни» (1892) — упрочили литературную репутацию Тайнан, после чего в ее жизни наступила новая пора: в 1893 г. она вышла замуж за адвоката и писателя Генри Хинксона и на протяжении восемнадцати лет жила в Англии; в Ирландию супруги вместе с тремя детьми вернулись только в 1811 г. Не слишком успешная юридическая и литературная карьера мужа и, как следствие, недостаток средств поставили Тайнан перед необходимостью продолжать писать, несмотря на повседневные семейные заботы, и побудили обратиться к более востребованным и прибыльным областям словесности — беллетристике и публицистике. За несколько десятилетий ею было написано более сотни романов различной тематики (о которых она сама отзывалась как о «вынужденной халтуре») и огромное количество очерков, статей и заметок, публиковавшихся в периодике. Впрочем, время от времени выходили и ее новые поэтические книги: «Стихотворения» (1901), «Новые стихотворения» (1911), «Ирландские стихотворения» (1913), «Цветок мира» (1914), «Цвет юности» (1915), «Святая война» (1916), «Поздние песни» (1917) и др.; кроме того, она выступила составителем ряда поэтических антологий и четырехтомной антологии ирландской литературы (1906). После кончины в 1919 г. Генри Хинксона (который на склоне лет сумел поправить дела, получив место судьи в графстве Мейо) писательница много путешествовала по Ирландии, Англии и континентальной Европе в обществе своей дочери Памелы (в 1920-е гг. также успешно дебютировавшей в художественной литературе). Между 1906 и 1924 гг. было издано пять томов воспоминаний Тайнан, а за год до ее смерти, в 1930 г., вышло в свет собрание ее стихотворений.


Картина на стене

Рассказ «Картина на стене» («The Picture on the Wall») был впервые опубликован в лондонском ежемесячнике «Инглиш иллюстрейтид мэгэзин» в ноябре 1895 г. На русский язык переводится впервые. Перевод осуществлен по тексту журнальной первопубликации: The English Illustrated Magazine. 1895. Vol. 14. № 146. P. 297–304.

* * *

— Право, Миллисент (с нетерпеливым смешком), временами я просто уверен, что твои мысли где-то блуждают; пусть ты бесхитростна и откровенна как дитя, но временами мне кажется, будто есть кто-то другой, кому отдано то, что должно целиком принадлежать мне.

— О, молчи, молчи, дорогой, — отозвался нежный голос, — не говори таких слов, ты предаешь ими нашу любовь.

— Бедняжка моя. — В мужском голосе прозвучало раскаяние. — Зря я это сказал, мне ведь известно, что это неправда. Но ты так хладнокровна, крошка, — просто сама холодность. Я разглагольствую о нашем медовом месяце — меж тем как ты, похоже, намерена его отложить, — за рассуждениями уже наполовину верю, что он наступил, заглядываю в твои небесные очи — узнать, не вспыхнул ли в них огонек, — а они тревожно блуждают непонятно где. Ну как тут не растеряться и не расстроиться?

Девушка подняла глаза, только что названные «небесными». Этот необычный эпитет в данном случае был вполне уместен. Широко раскрытые, наивные, они светились удивительной бледной голубизной, более всего похожей на затянутое прозрачной дымкой небо. Их слегка испуганный взгляд, нежный подвижный рот, тонкий шелк волос, частые движения изящных ладоней — все говорило о легко возбудимой, нервной натуре.

— Я боюсь, — сказала она. — Любовь для меня означает страх. Ты такой сильный, уверенный в себе. А я… С тех пор как я тебя узнала и полюбила, меня не покидают мучительные опасения: тысячи причин могут навечно нас разлучить.

— Тем больше оснований торопиться со свадьбой. Если бы меня, как тебя, посещали призрачные страхи (но их у меня нет, потому что ты, моя белая розочка, при всем своем чересчур живом воображении, не подвержена хворобам), — я бы глаз не сомкнул, пока мы не станем друг другу принадлежать. А после — хоть потоп.

По рукам девушки побежала дрожь, губы чуть слышно повторяли имя собеседника.

— Джеффри, Джеффри, — повторил и он. — Но отчего ты так напугана, любовь моя, что я такого сказал? Нас ничто не разлучит. Твоя робость — вот единственное, что препятствует нашему блаженству. Почему, Миллисент, почему? Знаешь, порой мне хочется прибегнуть к силе, чтобы подчинить твою волю моей. Ты кажешься нежной и покладистой, малышка, но какой же у тебя своевольный нрав!

— Когда мы поженимся, Джеффри, я буду во всем тебя слушаться.

— Да, дорогая, — тут же смягчился мужчина, — но сколько еще этого ждать?

— Давай ненадолго выбросим свадьбу из головы. Будем просто любить друг друга. Как часто брак означает конец любви или, во всяком случае, любовной сказки.

— С нами так не случится, глупышка, обещаю, — если это все, чего ты боишься.

Она устало вздохнула — так вздыхают, когда надоело сопротивляться.

— Бедный Джеффри. — Она погладила его по щеке. — Печально, что тебе доставляют беспокойство мои непонятные капризы. Наберись терпения. Обещаю, в следующем месяце, когда ты приедешь в Дормер-Корт, я назову дату — если ты не передумаешь.

Мужчина рассмеялся.

— Если я не передумаю? Ну ладно, спасибо, что смилостивилась. Мне уже чудилось, из-за твоих вечных отсрочек мы до старости останемся не женаты.

Девушка прижалась к Джеффри, и оба притихли, как бывает, когда влюбленные совершенно счастливы. Немного погодя они встали и не спеша побрели по садовой дорожке. Был сентябрь, цвели поздние розы, изредка слышались сладкозвучные трели, непродолжительные и совсем не похожие на птичье ликование в начале лета.